Том 3. Товарищи по оружию. Повести. Пьесы - Константин Михайлович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Это о ком? О нем, что ли? – кивнув на стенку, за которой была комната зятя, спросил Шурка.
– Не знаю, еще до конца не разобрался, – сказал Басаргин.
– Ничего, разберешься. – Шурка неласково усмехнулся и, раздавив в пальцах окурок, положил его в пепельницу.
Мать сидела в уголке и, притаившись, слушала разговор сыновей. Чем меньше они ее замечали, тем лучше видела она их обоих такими, какие они были на самом деле, без ласкового «мамочка», без улыбки в ее сторону, без оглядки, угловатых и резких, похожих на отца. Ей казалось, что они оба похожи на него, и даже трудно сказать, кто больше – Шурик или Петя? То есть вообще-то больше был похож Шурик: и ростом, и походкой, и привычкой отрубать рукой фразу от фразы. Но Петя тоже был похож – глазами и еще больше голосом. И в тоне и в словах его было что-то отцовское: простое и правдивое.
Отец мог долго сидеть и молчать, потом откинуться на спинку стула, посмотреть прямо перед собой и тихо сказать: «А знаешь, Аннушка, коммунизм – это будет большое счастье…» И он так говорил эти простые слова, как будто вот сейчас встанет, выйдет за дверь и принесет это счастье и положит на стол, и всем будет видно, какое оно большое и хорошее…
У Пети есть тоже что-то такое в голосе. Люди ему, наверное, верят. Он, должно быть, редко говорит неправду. А может, даже и никогда не говорит.
Она смотрела на них, и ей вспоминался тот день зимой тридцатого года, когда они оба стояли в клубе Пуховской мануфактуры у гроба отца. Петр стоял тихо, наклонив голову, и плакал, не вытирая слез, а Шурик держался за ее руку, все время враждебно озирался на всех подходивших к гробу и каждый раз вздрагивал, когда кто-нибудь из прощавшихся наклонялся над гробом и целовал отца.
Сейчас ей хотелось плакать не то от горя, не то от счастья, а вернее всего, просто потому, что оба сына были снова вместе; но она не хотела плакать здесь и, встав, начала быстро засовывать в портфель тетради и учебники.
– Куда ты? – спросил Басаргин.
– У нас молодая учительница. Мне нужно ей помочь приготовиться к завтрашнему уроку.
– Рано, рано, – ворчал Шурка. – Ты всегда ходишь в десять, а сейчас только половина.
– Нет, нет, мне пора, – невнятно упорствовала мать, безуспешно пытаясь застегнуть слишком набитый портфель.
– Подожди, подержи вот так, – строго сказал Шурка и, сильным движением руки натянув кожу портфеля, защелкнул замок.
– А может, не пойдешь? – сказал Басаргин, подавая ей пальто. Он хотел добавить: может, не пойдешь ради такого случая, как мой приезд, но промолчал, поняв, что его приезд как раз и есть причина преждевременного ухода матери – она переволновалась и не хочет этого показать.
– Ушанку-то возьми, забыла, – сказал он, уже в дверях подавая ей ушанку.
– Да, да, совсем забыла, – кротко созналась она.
– Может, проводить тебя?
– Нет, нет, это совсем недалеко. Я очень быстро. Только помогу Лидии Николаевне проверить тетради и вернусь.
Лидией Николаевной звали девятнадцатилетнюю учительницу, которую естественней было бы называть просто Лидочкой, если бы не правило матери – всех педагогов в школе, даже самых молодых, непременно звать по имени и отчеству.
– Я скоро, скоро, – помахала она перчаткой уже на крыльце, смущенная тем, что сын вышел провожать ее на улицу. Помахала и уронила перчатку.
Басаргин нагнулся и поднял перчатку.
– Иди, иди, – снова замахала она и снова чуть не уронила перчатку. – Иди, а то простудишься.
Но он остался стоять на крыльце. Она несколько раз оглядывалась на него, а он все еще стоял, глядя ей вслед, пока она не скрылась за поворотом.
«Как тихо», – подумал Басаргин.
Действительно, кругом было очень тихо. Метель прекратилась, и только с крыш при порывах ветра иногда осыпался снег. Басаргин стряхнул с волос снежинки, вошел в сени, запер дверь на щеколду и, потирая холодные руки, вернулся в комнату.
Глава четвертая
Когда Басаргин вошел, Шурка, задумавшись, стоял в углу комнаты, крепко зажав в углу рта папироску и засунув руку в карман галифе.
Все в Шурке было до слез свое, родное: и короткий, потертый, но ладно сидевший на нем пиджак, и офицерские бриджи, и армейские, аккуратно подлатанные хромовые сапоги; заколотый булавкой пустой рукав не нарушал впечатления подобранной и уверенной в себе силы, которой веяло от всей его фигуры.
Басаргин, молча обняв брата за плечи, зашагал рядом с ним взад-вперед по тесной материнской комнатке. Брат был ему бесконечно дорог. Но это не было то чувство жалости и нежности, которое по временам переполняет душу человека, чаще всего по отношению к близким и более слабым, чем он сам.
Это было совсем другое, тоже по-своему нежное, но в то же время воинственное чувство умиления перед чужим подвигом, перед товарищем по оружию, перед потным, забрызганным грязью солдатом, который с хриплым криком «ура!» последним снарядом останавливает танк в двадцати метрах от своей раскаленной стрельбой и готовой разорваться пушчонки; перед генералом, умирающим на наблюдательном пункте от осколка в живот и, захватив в кулак обе полы шинели, чтобы не видеть своей раны, сквозь закушенную губу, цедящим в трубку последние приказания; перед врачом, методично повторяющим «ланцет», «марлю», «еще марлю», «укол» – под бомбежкой, в раздираемой воздушными ударами палатке полевого госпиталя…
Именно это, с особенною остротой рождаемое братством на поле боя, чувство неслезливого гордого умиления испытывал сейчас Басаргин, обнимая Шурку и шагая с ним рядом по комнате.
Перед его глазами проносились холодные подмосковные поля, степные вьюги, тонкий свист летящих один за другим снарядов, с грохотом разрывающихся за спиной, переправы, переправы: Дон, Донец, Днепр, Днестр.
Вот так, в сущности, они и прошли оба, рядом, через все это, хотя ни разу за войну не видели друг друга и даже не послали друг другу ни одного письма…
Он, стиснув зубы, вспомнил безучастное сытое лицо: «Говорят,