Странница. Ранние всходы. Рождение дня. Закуток - Сидони-Габриель Колетт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рене».
Мы только что поужинали у Берту — это ресторан для артистов. Там были Баралли, Кавайон, Браг, я и Троглодит, которого я пригласила. Он не сказал ни слова, он только ел. Типичный ужин театральной братии — шумный, оживленный довольно фальшивым весельем. Кавайон раскошелился на бутылку шампанского «Ветряная мельница».
— Здорово же ты должен здесь скучать, — зубоскалил Браг, — если не поскупился на негритянку, да еще какую!
— А ты как думал! — парировал Кавайон.
Кавайон, хоть и молод, уже широко известен в мюзик-холле, и все ему завидуют. О нем говорят, что даже «Дранем его побаивается» и что он «может заработать сколько хочет». Мы уже несколько раз в своих поездках встречались с этим высоким и стройным двадцатидвухлетним малым, который двигается, как человек-змея, будто у него нет костей, а на его узких запястьях болтаются огромные кулачища. Лицо у него, можно сказать, красивое, обрамленное белокурыми, неровно подстриженными волосами, но его тусклый, бегающий взгляд лиловатых глаз выдает острую неврастению, почти безумие. Вот его формула жизни: «Я себя убиваю». Весь день он ждет своего выступления, на подмостках он про все забывает, веселится от души, чувствует себя снова юным, увлекает публику. Он не пьет, не кутит, кладет деньги в банк и скучает.
Баралли, которая «тянет» этот сезон в мюзик-холле «Селестин», так много говорила и хохотала, показывая свои прекрасные зубы, что как бы опьянела от этого, — она рассказывала, какие отчаянные номера она откалывала в юности. Она сыпала анекдотами о нравах колониальных театров лет двадцать тому назад, когда она пела в оперетте в Сайгоне, в зале, освещенном восемьюстами керосиновых ламп… Старая, бездомная, без гроша за душой, она воплощает собой вышедшую ныне из моды, неисправимую, симпатичную театральную богему…
Все-таки милый ужин: мы согреваем друг друга ненадолго, сидя за чересчур тесным столиком, а потом— прости-прощай! — расстаемся без сожаления: завтра, даже еще сегодня мы забываем друг друга… Наконец-то уезжаем! Эти пять дней в Лионе, казалось, никогда не кончатся…
Кавайон провожает нас до курзала. Ему еще рано туда идти, он ведь гримируется за десять минут, но он цепляется за нас, снедаемый одиночеством, он помрачнел и снова стал молчалив… Троглодит под хмельком, он в восторге от вечера и что-то поет, обращаясь к звездам, а я — мечтаю, прислушиваюсь к подымающемуся черному ветру, гуляющему по набережной Роны с тем же свистом, что на берегу моря. Почему мне кажется, что сегодня вечером я качаюсь на невидимых волнах, будто корабль, которого прибой снимает с мели? Это такой вечер, когда можно отправиться хоть на край света. Щеки у меня холодные, уши ледяные, нос отсырел, но я твердо стою на ногах, хорошо настроена, способна на любые приключения… Это состояние животного довольства длится лишь до дверей курзала, там нас обдает тепловатым воздухом заплесневелого подвала, и мои продутые свежим ветром легкие начинают задыхаться.
Угрюмые, будто чиновники, а не артисты, входим мы в эти странные гримуборные, напоминающие то ли чердаки в провинции, то ли мансарды для прислуги, оклеенные дешевыми серо-белыми обоями… Кавайон, который бросил нас на лестнице, уже вошел в свою уборную, и в приоткрытую дверь я вижу, что он сидит у гримировального столика, обхватив голову руками. Браг говорит, что этот комик просиживает вот так молча, в прострации, целые вечера… Я вздрагиваю. Мне хотелось бы изгнать из памяти этого человека, который прячет свое лицо. Я боюсь быть на него похожей, на него, рухнувшего, отверженного, потерявшегося среди нас, осознавшего свое одиночество.
II
18 апреля
«Вы опасаетесь, что я вас забуду? Вот это что-то новое! Макс, дорогой мой, вы заблудились, как я люблю говорить, в трех соснах. Я думаю о вас, я издали с таким живым вниманием гляжу на вас, что вы должны это в какие-то минуты таинственным образом чувствовать. Несмотря на разделяющее нас расстояние, я наблюдаю за вами, наблюдаю пристально, и занятие это мне не надоедает. Я вас отсюда так хорошо вижу. Только теперь те часы, которые мы провели вместе, в сердечной близости, раскрыли свои секреты, только теперь мне стал ясен смысл всех сказанных нами слов, молчаний, взглядов, жестов, запечатленных в моей памяти во всей их пластической и музыкальной сущности… И именно это время вы выбираете, чтобы, прижав палец к губам, кокетливо заявлять: «Вы меня забыли, я чувствую, что вы удаляетесь от меня». Вот оно каково, пресловутое «второе зренье» влюбленных. Я удаляюсь от вас, это правда, мой друг. Мы только что приехали в Авиньон, а вчера, проснувшись днем в поезде, мне показалось, что я проспала не каких-то там два часа, а целых два месяца: за окнами вагона была весна в самом своем разгаре, как в волшебной сказке, буйная, какая-то нереальная, победительная весна юга, сочная, свежая, с буйством молодой зелени, с уже высокой травой, которую колышет ветер, прокатываясь по ней волнами, с лиловой пышностью иудиных деревьев, с адамовыми деревьями серо-голубого оттенка, с альпийским ракитником, глициниями и розами!
Первые розы, мой любимый друг! Я купила их на вокзале в Авиньоне — чуть приоткрытые бутоны, желтые, как сера, с карминовым отсветом в глубине, прозрачные на солнце, будто человечье ухо на свету с сеткой кровеносных сосудов, украшенные нежными листиками и изогнутыми шипами, словно выточенными из полированного коралла. Они стоят сейчас на моем столе, они пахнут абрикосом, ванилью, дорогой сигарой, утренним туманом — это запах ваших сухих смуглых рук.
Мой друг, я ослеплена, я ожила вновь от этой весны, от этого мощного небесного купола, от особой золотистости здешнего камня, который круглый год ласкает солнце… Нет, нет, не жалейте меня, что всякое утро я уезжаю на рассвете, потому что в этом краю обнаженный, розоватый рассвет словно спрыгивает вниз с белесого неба под аккомпанемент колокольного звона и шуршания крыл летящих белых голубей… О, прошу Вас, поймите, что Вы не должны писать мне «тщательно отредактированных» писем, Вы не должны взвешивать слова! Пишите, что в голову придет — о цвете утра в тот