Марш Радецкого - Йозеф Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Дитя мое, дитя мое! — повторяла она. Она больше не боялась старости. Да, впервые в жизни благословляла она годы, отделявшие ее от лейтенанта. Когда утро, сияющее утро раннего лета, ворвалось в окна купе, она бесстрашно показала лейтенанту свое еще не подготовленное к дневному свету лицо. Правда, она немного принимала в расчет зарю. Окно, у которого она сидела, выходило на восток.
Лейтенанту Тротта весь мир казался иным. А поэтому он решил, что только теперь познал любовь, вернее, воплощение своих понятий о любви. На деле же он был только благодарен: насытившийся ребенок!
— В Вене мы будем вместе, не так ли?
"Милое дитя, милое дитя", — твердила про себя фрау Тауссиг. Она взглянула на него, преисполненная материнской гордости, словно была и ее заслуга в добродетелях, которыми он не обладал и которые она, как мать, ему приписывала.
Она подготовляла целый ряд маленьких празднеств. Как хорошо складывается, что они приезжают как раз в страстной четверг. Она раздобудет два места на трибуне. Она вместе с ним насладится зрелищем пестрого шествия, которое она любила, как и все австрийские женщины без различия сословий.
Она достала места на трибуну. Радостная и торжественная помпа парада сообщила и ей какой-то теплый и молодящий отсвет. С юных лет знала она, вероятно, не хуже, чем сам обер-гофмейстер, все законы, фазы и детали обряда, которыми отмечался день тела господня, подобно тому как старые меломаны знают все сцены любимых опер. Ее страсть к зрелищам на только не уменьшалась, но, напротив, возрастала от этого. В Карле Йозефе проснулись все давние детские и героические мечты, переполнявшие и осчастливливавшие его на балконе отчего дома под звуки марша Радецкого. Все пестрое великолепие старинной империи шествовало перед его глазами.
На солнце сияли светло-синие штаны пехотинцев. Как воплощенная серьезность баллистической науки, шли кофейно-коричневые артиллеристы, кроваво-красные фески горели на головах светло-синих босняков, точно маленькие праздничные огоньки, зажженные исламом в честь его величества. В черных лакированных каретах сидели кавалеры ордена Золотого руна и черные краснощекие муниципальные советники. За ними, как величественные бури, вблизи императора обуздывавшие свои порывы, реяли султаны лейб-гвардии. Наконец, над застывшей толпой, над марширующими солдатами, над пущенными мягкой рысью конями и бесшумно катящимися экипажами вознеслись, подготовленные торжественным генерал-маршем, звуки императорско-королевского гимна.
Он парил над головами толпы — мелодическое небо, балдахин из черно-желтых тканей. И сердце лейтенанта — медицинский абсурд! — забилось и замерло одновременно. Прорезав медлительные звуки гимна, взвились крики «ура» — светлые флажки среди тяжелых, украшенных гербами знамен. Перебирая ногами в такт музыке, выступал белый липпицкий конь, с величественным кокетством знаменитых лошадей императорско-королевского липпицкого коннозаводства. За ним с громким цокотом копыт проследовал полуэскадрон драгунов — изящный гром парада. Черно-золотые шлемы сверкали на солнце. Грянули резкие звуки фанфар, голоса радостных вестников: внимание, внимание — приближается старый император.
И император появился: восемь белых, как снег, коней везли его экипаж. Верхом на конях в расшитых золотом черных ливреях и в белых париках сидели придворные лакеи. Они выглядели как боги, а были только слугами полубогов. По обе стороны кареты ехали почетные лейб-гвардейцы — два австрийца в серебряных шлемах и два венгра с черно-желтыми барсовыми шкурами через плечо. Они напоминали стражей стен иерусалимских, стен священного города, королем которого считался Франц-Иосиф. На императоре был белоснежный мундир и каска с огромным султаном из зеленых перьев попугая. Перья эти мягко развевались по ветру. Император улыбался на все стороны. Улыбка озаряла его старческое лицо, словно маленькое солнце — им самим сотворенное. На соборе св. Стефана грянули колокола — римская церковь приветствовала Римского императора германской нации. Старый император вышел из экипажа легким упругим шагом, который прославляли все кадеты, поднялся на паперть и, словно простой смертный, под гул колоколов вошел в собор, Римский император германской нации.
Ни один лейтенант императорско-королевской армии не мог бы равнодушно смотреть на эту церемонию. А Карл Йозеф принадлежал к наиболее впечатлительным. Он видел золотое сияние, распространяемое процессией, и не слышал мрачного взмаха крыльев коршуна. Ибо над двуглавым орлом Габсбургов уже кружились коршуны — враждующие с ним братья…
Нет, мир не рушился, вопреки утверждениям Хойницкого. Карл Йозеф своими глазами видел, что он живет. По широкой Рингштрассе толпами шли горожане, радостно настроенные подданные его апостольского величества. Казалось, что все они принадлежат к его свите и что весь город — гигантские дворцовые угодья. У ворот древних дворцов стояли с жезлами привратники в ливреях — эти боги среди лакеев. Черные кареты на дутых шинах подъезжали к воротам. Кони копытами ласкали мостовую. Чиновники в черных цилиндрах, с шитыми золотом воротниками и узкими шпагами на боку, потные и торжественные, выходили из процессии. Имперские чиновники при шпагах, в черных треуголках и золотых воротниках, важные и вспотевшие, возвращались с церемонии. Беленькие школьницы с цветами в волосах, держа в руках свечи, шли домой, зажатые между торжественными парами родителей, и казались обретшими плоть душами последних, немного смущенными и, быть может, даже отведавшими розги. Над светлыми шляпками светских дам, как на сворке прогуливающих своих кавалеров, колыхались изящные балдахинчики зонтов. Двигались голубые, коричневые, черные, разукрашенные золотом и серебром мундиры, подобно редкостным деревцам или растениям, сорванным в южных садах и снова устремившимся на далекую родину. Черный огонь цилиндров пылал над возбужденными красными лицами. Яркие шарфы, эта радуга бюргеров, пестрели на широких грудях и жилетах. Там, дальше, сжимая в руках блещущие алебарды, двумя широкими рядами пересекали Рингштрассе лейб-гвардейцы в белых пелеринах с пунцовыми отворотами и в касках с белыми султанами; трамваи, фиакры и даже автомобили останавливались перед ними, как перед давно знакомыми призраками истории. На перекрестках толстые цветочницы (городские сестры фей) из темно-зеленых леек поливали свои пестрые букеты, насмешливыми взглядами благословляли проходящие парочки, связывали в пучки ландыши и без устали чесали свои старые языки. Блестели золотые каски пожарных, направляющихся в театры, весело напоминая об опасностях и катастрофах. Пахло сиренью и боярышником. Шум города не заглушал свиста дроздов в садах и щебетанья ласточек в поднебесье. Всем этим мир осыпал лейтенанта Тротта. Он сидел в экипаже, рядом со своей подругой, он любил ее и возвращался, как ему казалось, после лучшего дня своей жизни.
И правда, все было так, словно его жизнь только начиналась. Он научился пить вино, после того как на границе пил одну «девяностоградусную». Он обедал с фрау Тауссиг в знаменитом ресторане, хозяйка которого была величественна, как королева, а зал выглядел благолепным, как храм, пышным, как дворец, и мирным, как хижина. Здесь, за своими постоянными столиками, обедали разные превосходительства, и кельнеры, которые их обслуживали, выглядели словно равные им, так что казалось, будто посетители и официанты через определенные промежутки времени меняются местами. И каждый знал другого по имени, как брат брата, и раскланивался с ним, как князь с князем. Здесь знали всех: стариков и юношей, наездников, хороших и плохих, игроков и бабников, кутил и скупердяев, счастливцев и неудачников, наследников потомственной, вошедшей в поговорку и всюду почитаемой глупости и умников, которым вскоре предстояло прийти к власти. Здесь раздавался только легкий благовоспитанный шум вилок и ложек да веселый шепот едоков, который едва слышит тот, к кому он обращен, но зато легко угадывает многоопытный сосед. Уютно блестели белоснежные скатерти, сквозь высокие, закрытые шторами окна струился молчаливый день, из бутылок с нежным журчанием лилось вино. Для того чтобы подозвать кельнера, достаточно было поднять глаза: ибо в этой благовоспитанной тишине движение ресниц воспринималось как призыв.