Напрасные совершенства и другие виньетки - Александр Жолковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повар Тоши. Фото Л. Пановой
В общем, хаос под покровом, накинутым на бездну, продолжает шевелиться, и на память приходит еще один аналогичный проект:
“[Манилов] думал о благополучии дружеской жизни, о том, как бы хорошо было жить с другом на берегу какой-нибудь реки, потом чрез эту реку начал строиться у него мост, потом огромнейший дом с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву и там пить вечером чай на открытом воздухе и рассуждать о каких-нибудь приятных предметах”.
P. S. Немного лингвистики. Хара по-японски значит “живот” (отсюда и харакири), с коннотациями “душа, личность” (ср. рус. живот в смысле “жизнь”), например, хара-гурой, букв. “живот-черный”, значит “злой, подлый”. В имени Тоши, вроде бы, проглядывают смыслы “беглый взгляд”, “ясновидение” и “боевой дух”. А наше спасибо звучит по-корейски, как сообщила смешливая официантка, опознавшая в нас русских, неприлично, – типа английского F-word. Собственно, сказала она, достаточно одного с-п, два – уже перебор. Сначала я даже не понял, какие два, поскольку никогда не воспринимал спасибо как редупликацию одного и того же слога: съп-съп. Век живи – век учись…
P. P. S. Сегодня мы снова были у Тоши, и Лада его сфотографировала, а он не только разрешил это сделать, но и самым недвусмысленным образом продемонстрировал интимность нашего знакомства: что-то сказал по-японски официанту – и тот принес мне вилку. Эдди в свое время тоже заметил, что я не пользуюсь палочками, и следил, чтобы мне подавали вилку, а один раз даже снабдил меня ножом. Но то Эдди, а это Тоши. От него и хула – похвала.
Узнав, что мы едем в Питер, Дима Быков загорелся отправиться с нами – ради вечера Каравайчука. Но раздумал, когда выяснилось, что сам маэстро играть не будет, а просто покажут известные записи, которые он уже видел. Нам же наказал обязательно пойти и по телефону устроил приглашение.
Каравайчука я заочно почитал за “Марш оловянных солдатиков” из фильма “Монолог” (1972) и общую репутацию неконвенционального гения. Но ничего, кроме “Марша”, раньше не слышал. Так что его неучастие меня не останавливало: я готов был удовольствоваться видео.
В Питер мы приехали утром, весь день провели в бегах, к назначенному времени едва поспели, притащившись по жаре, и в небольшой зал вошли, когда свет был уже погашен, а места в основном заняты. Лада скромно присела где-то сзади, а я, увидав, что первый ряд, видимо, отведенный для почетных гостей, пуст, хотел было этим воспользоваться, но при попытке обогнуть загораживавший дорогу проектор был остановлен окриком нелепой старухи в коричневом берете из второго ряда. Высоким голосом она проканючила: “Нет, нет, в первый ряд нельзя, туда не садиться, нет, нет, это первый ряд…” и еще что-то невразумительное про звук. Этот скандальный выпад, ожививший давние советские воспоминания, вроде бы диссонировал с атмосферой элитной тусовки, но его авторитетность не вызывала сомнений – старуха говорила как власть имеющая, и я, подумав, что это, наверно, кто-нибудь из родственников композитора или хозяев помещения, покорно ретировался и устроился на какой-то миниатюрной табуретке.
В результате я лишь вполуха слушал вступительное слово организатора, впрочем, довольно краткое, сводившееся к напоминанию о гениальности Олега Николаевича и сообщению, что запись, которую нам продемонстрируют, особо замечательна тем, что сделана она была в самой что ни на есть цитадели высоколобого академизма, не то в Таврическом дворце, не то в Эрмитаже. Затем на экране появилось изображение и зазвучала музыка.
Качество звука оставляло желать лучшего, он плыл и дребезжал, зато изображение впечатляло, являя крупный план фортепианной клавиатуры и неистово ударявших по ней могучих рук пианиста. Кроме рук, видна была и часть туловища, облаченная в буроватый бумажный свитер, но расположенная не вертикально, а горизонтально; голова же вообще оставалась за кадром. Это был мастерски задуманный сеанс двойной игры вслепую: лежачий исполнитель не видел клавиш, а озадаченные зрители – лица исполнителя (вместо которого в памяти всплывала пьяная физиономия Моцарта, откалывающего подобные трюки в “Амадеусе”). Так или иначе, тема слепоты была задана – и тут же мной отрефлектирована.
Броской радикальности визуального ряда вторила радикальность музыкального продукта. Наклевывавшаяся время от времени классическая мелодия (Чайковский?) беспардонно заглушалась дисгармоничным бренчанием, постепенно переходившим в атональный грохот, вплоть до налегания на клавиши обеими ладонями, а там и локтями, потом опять прорезалась знакомая мелодия, которая опять растаптывалась, опять возвращался барабанный хаос, и это тянулось и тянулось бесконечно. Но ничего бунтарского, собственно, не происходило: звукоизвлечение пристойно держалось в рамках клавиатуры, и рассчитывать на то, что исполнитель наконец вскочит и хватит топором по деке, а заодно и по дворцовому интерьеру, не приходилось.
Я заскучал, и тогда дала о себе знать накопившаяся усталость; захотелось развалиться в кресле, вытянуть ноги, снять кроссовки, расслабиться. Я решил под шумок перебраться в вожделенный первый ряд, к стенке, что и проделал, не вызвав на этот раз ничьих нареканий. Фонограмма между тем погромыхивала в том же однообразном ключе, но когда я вновь поднял глаза на экран, то констатировал бесспорные подвижки, не менявшие, впрочем, глубинной сути режиссерского решения. Музыкант уже не лежал за роялем, а сидел в нормальной пианистической позе, но его голову облекал огромный бумажный пакет, так что клавиатура была по-прежнему скрыта от него, а его лицо – от зрителя.
Это становилось интересным, и я с нетерпением ждал очередной перемены, но проморгал и ее, отвлекшись на собственные проблемы. Я обнаружил, что скинутые мной кроссовки воздуха, по выражению классиков, не озонируют, чем, помимо прочего, нарушают строго выверенную аудиовизуальную организацию зрелища, никакой ольфакторной, тактильной и густаторной коммуникации не предполагающую. По возможности тихо натянув кроссовки обратно, я снова посмотрел на экран – и не поверил своим глазам.
Вместо загадочного пакета на голове музыканта красовался теперь коричневый берет, в точности такой, как у наоравшей на меня старухи, да и во всем остальном он был вылитая она. Тот же дамский берет, тот же замогильный профиль с кривым подбородком, та же бумажная водолазка! Я несколько раз осторожно перевел взгляд назад, на мою старуху, потом опять на экран. Сомнений не оставалось: я был облаян не кем-нибудь, а самим гениальным Каравайчуком! Сделав это открытие, я постарался задним числом восстановить его реплику, и до меня с запозданием дошло, что он заботливо рекомендовал не садиться в первый ряд по чисто акустическим соображениям: это слишком близко к усилителям – и эффект был бы испорчен.
Всему приходит конец, кончился и этот номер. Был объявлен антракт, после которого предстоял просмотр “Октября” с новонаписанной музыкой Каравайчука. Как напомнил организатор вечера, предыдущим гениальным творением Олега Николаевича была музыка к “Потемкину”.