Воскресение в Третьем Риме - Владимир Микушевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Повторяю, все это только смутно пронеслось у меня в голове и сердце, зато Адриан Луцкий чувствовал себя на выставке Пикассо как дома. «Стягивание света», – сказал он, едва войдя в зал, и мы, слышавшие его доклад «Третий в поле», поняли, что речь идет о бесконечном свете энсофа. Но Адриан не ограничивался умозрительными рассуждениями о кубизме и абстракции (кстати, он тут же высмеял идею абстракции в живописи: картина не может быть абстрактной просто потому, что она картина). Взгляд Адриана отличался математической меткостью и по отношению к специфическим особенностям живописи. Так он первым подметил, что у кошки на картине «Кошка и птичка» и у «Дамы с веером» одно и то же геометрическое лицо. (Адриан именно так и выразился.) Помню, услышав это, толпа зрителей перебегала от «Кошки и птички» к «Даме с веером» и обратно. Для многих, кого я впоследствии встречал на выставках современной живописи, с этого переживания началась живопись Пикассо и вообще двадцатого века, так что, встречая меня, они вполголоса вспоминали Адриана, зная или не зная о его дальнейшей судьбе.
Адриана арестовали накануне седьмого ноября. Помню, как я был удивлен, когда узнал, что он собирается на демонстрацию. «Наверное, не смог уклониться», – подумал я. Сам я сказал комсоргу, что мне трудно приехать на демонстрацию из-за города, хотя не мешало же мне это каждый день ездить в институт, но причину сочли уважительной, так как мне покровительствовал проректор Штофик. Во время обыска у Адриана нашли плакат, который он намеревался развернуть перед самым мавзолеем: «Руки прочь от революционной Венгрии!» Плакат был написан художником, в подвале которого мы слушали доклад «Третий в поле», а сам текст плаката принадлежал, разумеется, Антонине Духовой, она же Антуанетта де Мервей, единокровной сестре Адриана, старой комальбовке, недавно вышедшей из лагеря. Оказалось, что сама Антонина, Адриан и близкие к нему юноши расклеивали воззвания в защиту Венгрии в подъездах московских домов. Истинной вдохновительницей этого дела была Антонина: Адриан, по-моему, не особенно интересовался венгерскими событиями, но счел для себя невозможным уклониться от комальбовского поручения, как будто и сам был коммунистом-альбигойцем. Нескольких друзей Адриана тоже задержали, но быстро отпустили, вероятно не желая создавать видимость массового движения в поддержку Венгрии. Зато делу Адриана хотели придать сначала более широкий, может быть, международный резонанс. То есть осудить его собирались еще на несостоявшемся комсомольском собрании, о котором я упоминал, и тогда бы Адриан еще дешево отделался. Теперь Адриана должен был судить настоящий уголовный суд, поскольку политических преступлений, как известно, в Советском Союзе не было предусмотрено (чуть было не написал «запланировано»). В дело Адриана хотели включить реакционное мракобесие (по-видимому, его занятия каббалой) и даже половые извращения (тогда гомосексуализм считался уголовным преступлением), но опять-таки решили, что скандальная огласка нежелательна, хотя я не исключаю: когда Н.С. Хрущев кричал, что не допустит в Москве клуба имени Петефи, он, возможно, основывался на обвинениях, выдвинутых против Адриана, а клубом Петефи были мы, его слушатели. В конце концов Адриана судили то ли за антисоветскую, то ли за антигосударственную деятельность (в те времена это было одно и то же), и Адриан не признал себя виновным, подчеркнув, что виновным считал бы себя, если бы был пособником тоталитарного режима, посягающего на свободу и независимость другой страны. Так что Адриан вполне заслужил свой приговор: шесть лет колонии строгого режима с тремя последующими годами ссылки.
Но тогда мы еще не могли знать будущего приговора. В головах по старой памяти мелькала мысль о двадцати пяти годах лагерей и даже о расстреле. Дарья Федоровна, мать Адика, не дожила до приговора, убитая мыслью, что с ним там делают. Антонина Духова вела себя точно так же, как четверть века назад при аресте своего юного мужа Никиты. (Кстати, только выйдя из лагеря, она узнала, что он был расстрелян в лагере в самом начале войны.) Антонина снова кинулась на Лубянку, кричала, что это она писала воззвания в защиту революционной Венгрии, что номенклатурная бюрократия во главе с Никитой Хрущевым предает дело мировой революции, что, уж если на то пошло, не Адриан, а она должна быть арестована. Ее вежливо, безучастно выслушали, посоветовали успокоиться и пока идти домой, а когда она с негодованием отказалась, вызвали что-то вроде машины скорой помощи, правда, с решетками на окнах, отнесли ее в эту машину на носилках и чуть ли не в смирительной рубашке отвезли на старую квартиру Луцких, где она жила с Дарьей Федоровной и Адиком. Кира тоже рвала и метала. Она призывала студентов нашего института коллективно выйти из комсомола, чтобы выразить протест против ареста товарища. Никто не отказывался поддержать Адриана, но из комсомола никто не вышел. Из комсомола намеревался выйти один я, полагая, что я должен быть по меньшей мере с Адрианом солидарен. «Мы аки», – вертелось у меня в голове. Поскольку мне предстояло сделать серьезный жизненный шаг, я сообщил о моем предполагаемом выходе из комсомола тете Маше, и она, даже не притронувшись на этот раз к спасительной папиросе, более чем решительно заявила, что отравится, если я так поступлю. В этой угрозе отравиться мне сперва почудилась экзальтация старой институтки, но я вспомнил загадочную смерть моей молодой бабушки Анастасии Николаевны и осудил себя за цинизм. Конечно, мое членство в комсомоле не имело никакого значения для княжны Марьи Алексевны, она боялась только, что меня исключат из института и тоже, может быть, арестуют… Но самое главное, на мой выход из комсомола наложила свое категорическое вето сама Кира. «Нет, не вздумай. – Кира даже ногой топнула. – Иначе я знаешь что сделаю…» Она не сказала что, а меня поразило внезапное сходство с тетей Машей, проступившее в ней в эту минуту Когда Кира пошла заявлять о выходе из комсомола, ее вежливо выслушали, как Антонину Духову на Лубянке, но заявление о выходе не приняли, и дело замяли. Потом в институте распространился слух, что в комитете комсомола поняли чувства Киры, оценили ее благородство и дали ей возможность взять назад свое опрометчивое заявление, как она будто бы и сделала.
Признаться, меня-то больше занимало другое. Как только Адриана арестовали, я решил, что уж теперь-то юбилей Чудотворцева отмечаться не будет: изменился политический курс. Встретив на другой день в коридоре Штофика, я не удержался и прямо высказал ему свои опасения. Мне показалось, что по лоснящемуся лицу проректора скользнула тень тревожного понимания, но Штофик тут же взял себя в руки:
– Помилуйте, э-э… Иннокентий, неужели юбилей старейшего русского ученого может быть отменен из-за… из-за мальчишеской выходки? Как это возможно, после двадцатого-то съезда? Спокойно работайте над вашим докладом… м-да… о Елене Прекрасной и ни о чем таком не думайте. Обращаясь к Фавсту (он произнес по-немецки Faust, а не Фа-уст, как говорят по-русски), докажите, что вы сами истинный Фавстов!
На этом мы расстались, и я поспешил пересказать начальственную шутку Кире, предположив, что, быть может, дело Адриана действительно будет сочтено мальчишеской выходкой, но Кира промолчала в ответ со странной безучастностью, так что я не понял, отчаяние ли это или усталое безразличие, но когда я в тот же день снова встретил Штофика на этот раз уже в филологическом кабинете и спросил его, на какое же все-таки число назначена юбилейная конференция, он ответил мне неуверенно, что всему свое время.