Опаленные войной - Богдан Сушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И чего его только носит здесь?! Господи, зачем все это?! Где его часть, кто командир? Уходил бы уже отсюда, отступал вместе со своими.
— А парень, по всему видать, храбрый, — проговорил Громов, уже стоя в проеме двери. — Хотя и баламутный.
— Ты серьезно считаешь, что он может попытаться прийти сюда? — подалась вслед за комендантом Мария.
— Уж кто-кто, а он, судя по всему, может. На его месте, будучи настолько влюбленным в «свою Марию», я бы попытался.
— Безлошадники, прячься: немцы! — ворвался в воспоминания Гордаша голос кавалериста. — Вон, по склону.
— «Немцы-немцы…» Откуда ты знаешь, что немцы? — прогундосил обозник. — Может, то наши пошли.
— Будут тебе «наши», — негромко отрубил кавалерист, отпрыгивая в сторону и приседая за кустом. Гордаш бросился вслед за ним, и лишь обозник еще долго, невыносимо долго и медленно ковылял, пока кавалерист почти силой не усадил его на влажный пенек, между собой и несостоявшимся топографом.
Их было шестеро и поднимались они на вершину, идя след в след, с интервалом в два шага, словно альпинисты, совершающие восхождение в одной связке.
— Наши, души безлошадные, сразу же разбрелись бы. Эти ж во как топают. Немцы, они и есть немцы, — бубнил кавалерист, уложив лезвие своей сабли на развилку куста, словно собирался разрубить его. — Значит, теперь мы точно в окружении. Это они перекрывают выход из долины.
— Затихни, — шикнул на него Гордаш. — Подождем.
— А чего ждать, чего ждать? Туман вон расходится. Как на ладони будем.
Обозник, конечно, был прав. Но и он тоже не знал, как поступать в этой ситуации. Справа и слева все еще слышалась стрельба. Где-то позади, совсем близко, возникла отчаянная перестрелка. Оттуда доносились немецкие команды и русская ругань…
А эти трое все еще сидели между реденькими кустиками, лицом к лицу, словно у костра, а посередине лежали пулемет, винтовка и сабля. Они сидели, отрешенно смотрели на бесполезное теперь оружие и ждали, ждали… как способны ждать только люди, давно смирившиеся со своей участью.
«Все, что ты делаешь сейчас — это примитив. Искусство создается там, в соборах, в храмах. Лишь оно — вечно, лишь оно переживет столетия. Только мастера, которые приложились кистью к стенам храмов, остаются в ВЕЧНОСТИ. Потому что служат ей».
Это уже не «ритуальный холм Гордашей». Отец произносит эти слова, стоя в церкви Одесского мужского монастыря. Он приехал с сыном, чтобы, используя знакомства, помочь Оресту поступить в духовную семинарию, а самому наняться для росписи какого-либо собора. Не веривший, казалось бы, ни в Бога, ни в черта, Мечислав Гордаш возил сына по всем православным и католическим храмам города, и в каждом из них отец и сын стояли перед святыми ликами, словно правоверные паломники — перед святыми мощами. Нет, не жажда денег гнала Мечислава на реставрационные леса церквей (денег у него все равно никогда не было), а вера в исключительность того вида искусства, на который «благословил его Перст Божий».
«У тебя тоже талант, сын мой. У тебя великий талант, это говорит тебе не отец, — страстно шептал он, ухватив Ореста за плечи и сотрясая им. — Это говорит… мастер! Пойди поучись в семинарии, постигни премудрости библейских легенд и сюжетов, вжившись в библейские образы, освятись их ликами. А потом поступишь в художественное училище. И не будет на Украине мастера, равного тебе в искусстве церковной живописи».
«Так ведь скоро храмов совсем не будет, — слабо сопротивлялся Орест. — Ты же видел, что осталось от самого большого храма Одессы на Соборной площади. Коммунисты просто-напросто взорвали его. Точно так же они разрушили, позакрывали, свели до сельских амбаров сотни других храмов».
«Коммунисты… — проворчал он. — Это ведь не навсегда. Коммунистический режим — это раковая опухоль. Придет время — и она уничтожит саму себя. Когда-нибудь коммунистов будут истреблять так же, как сейчас они истребляют храмы. И идеологов их будут истреблять, как бешенных собак, недостойных входить в храмы, которые возводит наш народ».
Никогда и ничего подобного Орест не слышал. Запуганные коммунистическим террором люди даже мысленно не решались произносить то, что Мечислав Гордаш произносил вслух.
«Хорошо-хорошо, — ужаснулся этой его храбрости Орест. — Я пойду в семинарию, окончу художественное училище, потому что хочу так же ездить по стране и так же расписывать храмы, как расписываешь ты. Но сам видишь: храмы в этой стране ненавидят. И боятся. Народ отрекся от храмов, а храмы — от народа».
Орест прекрасно помнил, что произнес именно эти слова: «народ отрекся от храмов, а храмы — от народа». И они поразили отца. Какое-то время он удивленно и даже ошарашенно смотрел на сына, осмысливая то, что тот только что изрек.
«Нет, это неправда, — наконец решительно возразил Мечислав Гордаш. — Народ не может отречься от своих храмов. Это не народ отрекся. Это кучка коммунистов, забывших историю своего народа, решивших, что имеют право уничтожить его богов, потому что в своем учении и своих деяниях они сами божественны. — Отец оглянулся на стоявших неподалеку двух монахов, на старушку, решившую помолиться в пустой церкви, без попа и прихожан, считая, что только тогда окажется наедине с Богом. Он никогда не отваживался произносить нечто подобное, и теперь сам ужасался смелости своих откровений. — Но это всего лишь наваждение. Скоро, очень скоро народ избавится от него, прозреет и ужаснется содеянному. Вот увидишь: прозреет и ужаснется. И тогда восстановит храмы, проклиная тех, кто заставлял его уничтожать и оплевывать их. Ты меня послушай, сын мой, меня, старого богомаза: я не знаю, существует ли Бог на самом деле — лично мне Он не являлся. Да и я Ему тоже не молюсь и перед святыми Его не исповедываюсь. Но храмы — вечны, в этом я убежден. Они, как гордый дух народа, воплощенный в камне, алтарях и фресках. Им, всем молящимся, только кажется, что они молятся Богу. На самом деле они возносят свои молитвы к храмам. Они молятся этим куполам, алтарям, росписям, божественной красоте и стройности сводов. А значит — и нам, расписывающим эти храмы. Не перед Богом они преклоняются, а перед талантом и мудростью МАСТЕРА».
И тогда слова отца убедили его. Он поверил, не отцу — мастеру!
А поверив, решился стать семинаристом.
По мнению преподавателей семинарии, Орест Гордаш был слишком уж странным семинаристом. С одной стороны, он, как никто другой из семинарской братии, интересовался библейскими сюжетами — их смыслом, философской подоплекой, священнокнижным толкованием; зачитывался книгами, авторы которых пытались поведать о лучших храмах мира и их творцах; о философах и художниках, посвятивших православию свой талант и свою жизнь.
Единственное, чего он не мог постичь, так это смысла молитв.
Он — и это сразу же было замечено — никогда не ощущал потребности выпрашивать чего-либо у Господа, ему было совершенно безразлично, какая судьба ждет его на этом и том свете. Удивительно сильный физически, он не мог убить в себе гордыню настолько, чтобы покорно стать на колени перед иконой. Вид десятка крепких парней, опускающихся на колени в семинарской трапезной, прежде чем приступить к трапезе, вызывал в нем ощущение неловкости и постыдной неестественности всего происходящего на его глазах, а еще — чувство стыда за этих людей.