Может, оно и так... - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— С девственницами нынче плохо. В Тель-Авиве и его окрестностях.
— В Иерусалиме не пробовали?
— Пробовала. Тут я бессильна.
И отходит к другому столу, чтобы выслушали и посочувствовали.
10
Выходят из кафе, встают на перекрестке.
Дороги на все стороны.
Тихо пойдешь — от беды не уйдешь. Быстро пойдешь — беду нагонишь.
— Куда теперь?
Пара мужских туфель поперек тротуара. Аккуратно. Одна к одной. Черные. Тупоносые. Начищенные гуталином. С язычком и без шнуровки. Шел человек своим путем, шел и шел, потом разулся, дальше пошагал босиком. Или в носках.
— Туда, — решает подруга. — Вслед за ним.
Сворачивают в ту сторону, куда указывают туфли. Идут, поспешая, хотя торопиться им некуда, держатся за руки заблудившимися детьми, оглядывая окрестности.
Возле неприметного здания, на приступочке, спиной привалившись к облицовочному камню, примостился Фолкнер-Хемингуэй: просторная блуза, берет на голове, трубка в зубах, компьютер на коленях. Вертит головой, примечая звуки и запахи, подхватывает оброненное слово, спешно отстукивает по клавишам мнимую реальность, невозможную к исполнению. Бушуют герои в его сюжетах, изнуренные страстями, компьютер дымится от нагрузки: без водяного охлаждения не обойтись.
Оглядывает Финкеля, бурчит обидчиво:
— Я вас узнал. Ходили некогда с прежней дамой, теперь с этой — не переписывать же рассказ заново.
«Вампиры, — щурится без приязни старик опечаленный. — Все они вампиры и мародеры. Крадут судьбы и поступки, высасывают чувства, без жалости доскребывают остатки. Ворует он, обворуют и его». — «Да это, может, великий писатель, — вскидывается на защиту ликующий старик. — Кто знает? Сидит на приступочке, завершает Книгу обновлений». — «Ну и что, — осаживает неуступчиво его сожитель. — Великих тоже можно не признавать. И не Книгу обновлений, а Книгу угасаний».
Трещит мотоцикл. Проносится мимо предсказатель в каске на крутом вираже, нетерпелив и гневлив:
— Слушайте вы, приближающие конец времен! Несодеянно живете. В мире превратностей. В загнивании сердец и мерзости суеверий. Можно сожалеть о вашей немощи, пожиратели грязи!..
Фолкнер прихватывает на лету заманчивый персонаж, упаковывает в сюжет блеклое его подобие, сообщает с тоской:
— Я же родился здесь! Восемнадцатое поколение на этих улицах! Тут мой банк, врач, адвокат, кафе с приятелями; казалось, приручил город, так нет же! Топорщится недостижимо, не укладывается на страницах…
Яростно сосет потухшую трубку, щеки утягивая внутрь, вскрикивает, пронзенный озарением:
— Всё. Я больше не Фолкнер, больше не Хемингуэй! Мое имя ни о чем не говорит. Никому — даже мне. Я с этим смирился. И с вами смирился. С ними…
Финкель ему сочувствует:
— Вы прозаик. Вам так положено: тащить и тащить телегу, колесами по песку.
Взглядывает с благодарностью, наконец-то его понимают:
— Поэт сотворит десяток строк, бегает по знакомым, квохчет курицей, которая снесла яичко. Прозаик работает молча. Тяжко. Без огласки. Я — прозаик.
Глядит — никого не видит, погружаясь в глубины. Нескоро, без охоты, выныривает:
— Годы понадобятся, чтобы признал один из ненавистников, годы — чтобы другой, но их же много, очень много: не насладиться удачей. Вот бы так: вхожу в комнату — все улыбаются, выхожу — печалятся… Вы еще здесь?
— Здесь.
— Вам налево по моему замыслу. Налево — на самом деле направо, для занимательности рассказа.
Так оно и происходит. Поворот налево отправляет их направо, поворот направо возвращает назад.
— Мы не заблудились?
Улыбается:
— Пока нет.
Узкий проулок меж каменных стен, где двоим не разойтись. Страж на входе произносит пароль:
— «Счастлив человек, который не ходил по совету нечестивых…» Продолжи.
Она продолжает:
— «…и на пути грешников не стоял…»
— Теперь ты.
Финкель завершает:
— «…и в собрании легкомысленных не сидел…»
— Проходите.
Идут дальше. Забираются в переплетения дворов-закоулков. Финкель спрашивает:
— Что я сказал? Тому, на входе?
— Первый псалом Давида. Самое начало.
— Я же его не знаю.
— Теперь знаешь.
Возле его подруги происходит невозможное, и к этому не приноровиться.
— «В собрании легкомысленных…» — улавливает Фолкнер-Хемингуэй, ерзая на приступочке. — Замечательно сказано! Чур, это мое…
11
Дверь распахнута.
Свет из нее.
На пороге стоит мужчина, лица не разглядеть.
— Нам сюда.
Магазин деревянных игрушек, открытый ночью. Деревянные домики. Расписные лошадки. Коляски для кукол. Солдатики в красных шапках, изготовившиеся к бою, человечки для кувыркания на деревянных лестницах, сороконожки на крохотных колесиках. Из раскрашенных дощечек можно собрать жирафа, кенгуру, слона и крокодила. Деревянная люстра — многоцветной воздушной грушей — висит под потолком, в корзине разместились отважные деревянные воздухоплаватели.
Чисто.
Тесно.
Неспешно шелестит вентилятор.
Посреди магазина примостилась на стуле старая женщина, будто вырезана из бугристого ствола, обреченного на спил. Бусинки насыпаны в ее подоле, она их перебирает негнущимися пальцами, по сторонам не глядит.
Мужчина в дверях немолод. В глазах грусть без надежды на лучшие времена.
— Вот сидит старенькая мама моя. Не слышит уже, почти не видит. Запахов тоже не ощущает, всякая еда ей без вкуса. Живет в себе, настоящего не приемля, казалось бы, для чего? Но я улыбаюсь ей, она улыбается в ответ: нам достаточно.
Вынимает из коробки новые игрушки, выставляет в витрине. Зайца с барабаном из крашеного дерева. Мышонка с ксилофоном. Долгоносого мальчишку с трубой, которого помещает впереди всех.
Финкель шепчет:
— Он кто?
— Еврейский папа Карло.
— Почему так печален?
— От него ушел Пиноккио. Улетел за океан.
— Кто же сюда заходит? В нехоженое место?
— Никто.
— Куплю что-нибудь. Чтобы порадовать.
— Он не продаст.
— Почему?
— Хочет оставаться в печали.
Папа Карло подтверждает:
— Купить нельзя, но поиграть разрешается. Покататься на лошадке. Посидеть в домике.