Чтиво - Джесси Келлерман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жулк отступил от решетки, взгляд его полыхал восторгом.
— Я, как личность, сгораю от нетерпения.
Пфефферкорн не разделял оптимизма своего патрона. Девяносто девять строк, поделенные на двадцать два дня, требовали ежедневной выдачи четырех с половиной строчек. К исходу одиннадцатого дня Пфефферкорн все еще мусолил девятую строку. Он понимал, что происходит. Подобное уже было, только на сей раз неоткуда ждать спасения. Он пребывал во власти жестокого злодея, неведомого Гарри Шагрину и Дику Стэппу, — сокрушающего сомнения в себе. И теперь совсем иначе воспринимал выражение «последний срок».
Глухой бессонной ночью Пфефферкорн писал письма, которые не сможет отправить.
В письме к Биллу он вспомнил первые годы их дружбы. Восьмой класс, учительницу мисс Флэтт, в которую все влюблялись. Случай, когда его остановили за превышение скорости на «камаро» Билла. В боковом зеркале он считал шаги приближавшегося патрульного, а Билл судорожно прятал открытую банку пива в бардачок. Коп выписал штраф и укатил. Пиво капало из бардачка на коврик. Не верилось, что пронесло, да? Тогда жизнь была проще, правда? Правда. Хоть одну книгу из моего списка ты прочел? — спрашивал он и признавался, что некоторые и сам не осилил. Помнишь, писал он, взломали лодочный сарай, сперли снаряжение университетской команды, а на другой день в толпе зевак ржали, когда гребцы пытались снять весла с деревьев. Помнишь ночные бдения над литературным журналом: макет на чертежной доске, ломаем голову, как разместить тексты, иллюстрации, рекламу. Наша славная полуподвальная квартирка, вспоминал он. До сих пор жив вкус дешевой жирной еды, которую делили на троих. Ты был истинным джентльменом, писал он. Признаюсь, я тебе завидовал, но зависть произрастала из восхищения. Знаешь, писал он, однажды в запале бывшая жена сказала, что я мизинца твоего не стою. Меня это взбесило, и я надолго прекратил общение с тобой. Прости, что наказывал тебя за чужие грехи. Я помню, писал он, твой первый рассказ. Он был лучше, чем я о нем отозвался. Знаешь, писал он, если б не шпионские игры, ты стал бы классным писателем. Плевать на закулисную возню, писал он, наша дружба бесценна, и я жалею, что не приехал к тебе в Калифорнию, когда ты был жив. Прости, писал он, что я оказался в постели Карлотты. Наверное, ты бы нас благословил. Такой уж ты человек. Мне бы твое благородство. Но я над собой работаю, писал он.
В письме к Карлотте он признался, что полюбил ее с первого взгляда. Но боялся ее. Потому-то и стоял столбом, отдав ее в объятия другого. Он рассказал о привычке вслух читать написанное за день, представляя ее своей слушательницей, и мысленно следить за ее откликом. Нахмурилась? Улыбнулась? Вздохнула? Если ей нравилось, значит, все хорошо. Так было, даже когда он женился. Так было, когда он писал роман. Вначале Карлотта служила образчиком для любовной линии, но потом возникло опасение, что она все поймет и больше не захочет его видеть. Допустить этого он не мог, потому что не мыслил жизни без нее. Он все переписал. Это было ошибкой: без Карлотты, которую он считал воплощением романтической любви, книга стала фальшивой. Он поплатился за свое решение. Ибо с той поры не написал ни единого искреннего слова и лишь сейчас говорит правду. Хорошо, что она вышла за Билла, который обеспечил ей жизнь, какую он, Пфефферкорн, не смог бы. И он счастлив, что они вновь встретились в ту пору, когда могли бескорыстно отдаться друг другу. Близость с ней, писал он, была наслаждением. Она тем ценнее, что, взрослые люди, оба понимали: постель значит многое и ничего. Плевать, что она шпионка. Это даже возбуждает, писал он. Он не раскаивается, что попытался ее вызволить. Он лишь сожалеет, что так бездарно провалил дело.
В письме к дочери он сказал, что ее появление на свет было фантастическим событием, в корне его переменившим. Сердце его казалось спелым плодом. От нежности готовым лопнуть. В секунду мир стал иным: канула в Лету былая безоглядность, настал черед нескончаемых судьбоносных решений. Всё было важно. Господи, у нее личико чуть приплюснуто. Господи, она получает добавочный кислород. Садимся в машину. Господи, пронеси. Беспокойство выжгло его дотла. И он обрел первозданность радости, страха, гнева и счастья. Он вспомнил кофейного цвета старый диван, от которого не успели избавиться, прежде чем из него вылезли пружины, но некогда с ней на руках он сидел на новехоньком диване, пригревало солнце, ее пушистая головка покоилась на его голой груди, во сне она чмокала губками. Казалось, так будет вечно, а теперь он с нежностью вспоминал те мгновения, когда она безраздельно принадлежала только ему. Он вспомнил, как, пеленая, нечаянно булавкой уколол ее ножку. Она даже не пикнула, и кровь-то не выступила, но он казнил себя за неосторожность. Прости, писал он. Я был дурак, что настаивал на марлевых подгузниках. Он наблюдал за ней, маленькой, подмечая забавные жесты и гримасы. Эх, надо было все записывать. Помнишь, писал он, я собирал тебя в первый класс. От волнения тебя вырвало. Но я все равно повел тебя в школу. Наверное, зря, но тогда казалось, так надо. Слава богу, все обошлось. Я ликовал, писал он, от твоих удач и переживал твои огорчения. Помнишь, писал он, уроки физкультуры, уроки танцев. А еще танцы «дочки с папами». Прости, писал он, что я не танцевал и в зале мы с тобой вечно подпирали стену. Помнишь, писал он, в первый раз ты влюбилась. А я впервые в жизни захотел кого-то избить. Прости, писал он, что беспричинно злился, когда ты зорко подмечала мои недостатки. Вспомнил ее лучившийся радостью взгляд, когда он безуспешно пытался состряпать детективный роман. Она радовалась тому, что он счастлив. Такая щедрость нечаста. В мире много красавиц и умниц, писал он, — а ты и красавица, и умница, — но больше всего я горжусь твоей порядочностью. В том нет моей заслуги. Такой ты родилась. Есть люди, которые вопреки всему с рожденья чисты душой, и ты из их числа. Я рад, писал он, что ты нашла того, кто сможет о тебе позаботиться. Ты всегда заслуживала самого лучшего. Знаешь, твоя свадьба — мое самое удачное капиталовложение. Прости, писал он, что редко и скупо говорил о своих чувствах. Все как-то не находил нужных слов. Я и сейчас не уверен, что сумел себя выразить, но лучше попытаться, чем просто молчать. За все свои годы я не создал ничего ценнее тебя. Ты — дело моей жизни. Жизнь удалась. Я тебя люблю, написал он и подписался: твой отец.
До истечения последнего срока оставалось меньше сорока восьми часов. Пфефферкорн встал из-за стола и поворочал шеей. Пару дней назад ему пришла мысль воспользоваться последней главой «Тени колосса» и на ее основе сочинить финал поэмы. Идея могла оказаться и блестящей, и гибельной, но терять было нечего, поскольку он окончательно зашел в тупик. Лучше уж так, решил он, тем более что Жулк без ума от романа. Каторжным трудом удалось наскрести семьдесят с лишним строчек. Раздобыв волшебный корнеплод, вконец изможденный царевич возвращался к смертному одру батюшки. Далее следовал его внутренний монолог в духе Гамлета — царевич размышлял: дать старику противоядие или пусть папенька тихо угаснут? В конце концов он бросает корнеплод в ночной горшок. Ходы эти перекликались с романом, где юный художник перекрывал отцу кислород. На всякий случай Пфефферкорн наделил царевича парой льстивых реплик о коммунизме. В последних двадцати строчках он намеревался возвести его на «горем сдобренный престол». Ему понравилась эта накануне придуманная фраза, и он записал ее на полях. Правда, на злабском она была не столь медоточива: жумьюйи горхий дхрун. Сойдет, решил Пфефферкорн. Он уже совершенно ошалел и ничего не соображал.