Лермонтов. Мистический гений - Владимир Бондаренко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К больному Михаилу Лермонтову заглянул его родственник, брат его друга Столыпина (Монго), камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин, достаточно близкий придворным кругам. Одобрительно отозвавшись о стихотворении, он при этом заметил, что не надо было так нападать на Дантеса, защищавшего свою честь, Пушкин сам во многом виноват. К тому же Дантес — иностранец и русскому суду не подвластен. Лермонтов, разозлившись, сказал, что любой русский человек простил бы любую обиду со стороны Пушкина. Столыпин стал ему возражать. Прерывая его, Лермонтов заявил: «Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд». Он взял карандаш и стал что-то писать на листе бумаги. Столыпин пошутил: «Так рождается поэзия». В гневе Лермонтов сказал, что не хочет общаться с врагами Пушкина и пусть тот немедленно уходит. Придворный дипломат покинул комнату со словами: «Mais il est fou a Пег» [39]. Спустя некоторое время Михаил Лермонтов уже читал своему другу Юрьеву заключительные 16 строк. Позже вернулся живший в то время у Лермонтова Святослав Раевский. Увлеченный стихотворением, он переписал его набело и стал распространять уже полный текст среди знакомых. Конечно же Михаил Лермонтов прекрасно чувствовал остроту заключительной части. Но он не запретил его распространение. Вскоре его вызвали на допрос, где он дал следующее показание:
«Я был еще болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли ее и ко мне, обезображенную разными прибавлениями; одни, приверженцы нашего лучшего поэта, рассказывали с живейшей печалию, какими мелкими мучениями и насмешками он долго был преследуем и, наконец, принужден сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурен собою — они говорили также, что Пушкин негодный человек и прочее… Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения. Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; — и врожденное чувство в душе неопытной, защищать всякого невинно осуждаемого, зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнию раздраженных нерв. Когда я стал спрашивать, на каких основаниях так громко они восстают против убитого, — мне отвечали: вероятно, чтоб придать себе более весу, что весь высший круг общества такого же мнения. — Я удивился — надо мною смеялись. Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер; вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моем воображении и очернила еще более несправедливость последнего. Я был твердо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостливые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетенным; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные невыгодные для него слухи. Тогда, вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счет выражения вовсе не для них назначенные. Этот опыт был первый и последний в этом роде, вредном (как и прежде мыслил и мыслю) для других еще более, чем для себя. — Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, ибо в эту минуту страсть была сильнее холодного рассудка. Прежде я писал разные мелочи, быть может еще хранящиеся у некоторых моих знакомых. Одна восточная повесть, под названием „Хаджи-Абрек“, была мною помещена в „Библиотеке для чтения“, а драма „Маскарад“, в стихах, отданная мною на театр, не могла быть представлена по причине (как мне сказали) слишком резких страстей и характеров и также потому, что в ней добродетель не достаточно награждена. Когда я написал стихи мои на смерть Пушкина (что, к несчастию, я сделал слишком скоро), то один мой хороший приятель Раевский, слышавший, как и я, многие неправильные обвинения, и по необдуманности, не видя в стихах моих противного законам, просил у меня их списать; вероятно, он показал их, как новость, другому — и таким образом они разошлись. Я еще не выезжал и потому не мог вскоре узнать впечатления произведенного ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней, — и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твердостью прибегаю к ней, как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим.
Корнет лейб-гвардии Гусарского полка, Михаил Лермонтов».
Выскажу еще одно, может быть, и спорное мнение. В его семье с детства, и в Тарханах, и в подмосковном имении Середниково, и в других имениях рода Столыпиных и Арсеньевых, его как бы попрекали незнатностью рода отца, Юрия Петровича Лермонтова. Так же попрекали и Пушкина его незнатным происхождением. И когда придворный дипломат Николай Аркадьевич Столыпин стал попрекать погибшего Пушкина, что он неприлично вел себя в высшем свете, Лермонтов уже обозлился и на весь этот род Столыпиных, разбогатевших, подобно каким-нибудь местечковым шинкарям, на виноторговле и надменно ведущих себя по отношению к игрою счастия обиженным по-настоящему древним родам. Зря император Николай I увидел в последних шестнадцати строках некий призыв к революции. Во многом это обедневший род древних шотландских Лермонтов высказывал свой протест разбогатевшим выскочкам. Некое противостояние Лермонтовых и Столыпиных продолжалось все эти 200 лет, продолжается и поныне.
«А вы, надменные потомки / Известной подлостью прославленных отцов…» — имел же в виду Михаил Лермонтов и кого-то конкретно из отцов, прославленных неблаговидными поступками. «Пятою рабскою поправшие обломки / Игрою счастия обиженных родов» — не так ли попирали пятою его родного отца Юрия Петровича?
Не буду всё сводить к этому родовому противостоянию Лермонтовых и Столыпиных. Конечно, имелась в виду и вся придворная аристократия, и этот напыщенный высший свет. Имелось в виду и чуждое русскому национальному мышлению, русской культуре рабски пресмыкающееся перед западными новинками офранцуженное дворянство. Дело тут не в той или иной крови, текущей в Дантесе, Пушкине или самом Лермонтове. Можно и с толикой африканской крови стать истинно русским поэтом. Но ведь Дантес не знал и не хотел знать русского языка. Не желал знакомиться с русской литературой. И даже по чьей-то поблажке, вопреки закону, принимая на службу в русский кавалергардский полк, его освободили от экзамена по русскому языку. Не случайно в черновиках к «Смерти Поэта» остались и такие, позже не вошедшие сточки: