Неизвестным для меня способом - Макс Фрай
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После того, как принял решение не выходить из игры, как бы скучно и маетно ни было, родился юной девушкой Лией, и это оказалась такая удача, каких до сих пор не знал. Девушка Лия пела – так, словно преломляясь в ней, звуки становились чем-то большим, чем просто звуками. Чем? – поди разбери, он и слов-то таких не знал. Но хотел, чтобы это чудо случалось с ним снова и снова. Пусть девушка Лия живет как хочет, думает глупости, боится собственной тени, плачет по пустякам, влюбляется в худших, чем сама, дураков, сплетничает и завидует, слова ей поперек не скажу, лишь бы иногда пела, – так он думал. И не прогадал, потому что, положа руку на сердце, ну что там ужасного может наделать одна-единственная небольшая человеческая девчонка даже за долгую жизнь. Правильно, ничего такого, чтобы – он? она? – они вместе не смогли это пережить.
У него было почти сорок лет счастья, пока Лия не постарела и не утратила голос, но он не стал умирать, как умер бы прежде, а дал Лие еще пожить, насладиться спокойной старостью, домом у озера, миром в душе, болтовней с соседками, вечерними киносеансами, вкусной едой, хотя ему самому это все уже на третий день надоело. Но из благодарности можно и потерпеть.
Умер незадолго до природной Лииной смерти, буквально за день. И не потому, что терпение лопнуло, просто вдруг сообразил, что сам умрет гораздо аккуратней и бережней. Зачем ждать, пока разобьют лампу, когда можешь просто выключить свет.
Еще несколько жизней, строго говоря, ничем не замечательных, он прожил под впечатлением Лииной. Когда становилось скучно, или даже противно, вспоминал, как они с Лией пели, и как легко после этого было все ей прощать. И этим новым фигурам он тоже все прощал, за компанию. Как будто певица Лия авансом оплатила его милосердие для еще нескольких человек. И не пожалел об этом ни разу, сделал удивительное открытие: терпеливое ожидание непременно оправдывается. Хоть что-нибудь, да случается. Все, оказывается, возможно, пока жив человек.
Однажды родился мужчиной Яковом, уже довольно немолодым, некрасиво лысеющим и вообще целиком некрасивым, отталкивающим. Он сперва содрогался, глядя на себя в зеркале: таким чучелом даже только один коротенький ход неприятно быть. Впрочем, потом привык.
Жить Яковом оказалось интересно, как еще ни с кем не было. Яков получил философское образование, был начитан и чертовски умен. Даже больше, чем просто умен: Яков был прозорлив. Первым из всех фигур догадался, вернее, учуял, что живет свою жизнь не один. Называл его «демоном», это было довольно смешно, но с учетом того, что писали в книжках о демонах, не так уж нелепо. Ладно, демон, так демон, думай, что хочешь, раз такой умный, черт с тобой.
Яков часто пытался с ним разговаривать, вечно о чем-то расспрашивал и настойчиво ждал ответа, вслушиваясь в собственное молчание и даже в стоящую за этим молчанием вечную пустоту; откликнуться было большим соблазном, но говорить с фигурами строго запрещали правила. Никто его, конечно, не наказал бы за нарушение, наказаний в игре вообще не бывает, но он и сам не хотел нечестно играть. Поэтому сдерживался, только внимательно слушал ответы, которые Яков сам, без него находил. Слушал, надо сказать, с большим любопытством – когда еще и узнаешь, как выглядишь со стороны, то есть как ощущает твое присутствие фигура в ходе игры. И какие объяснения невыразимому способен придумать ее, фигуры, изворотливый ум.
Дело добром не кончилось. В конце концов Яков окончательно свихнулся от будоражащей близости с демоном и ежедневных прозрений о сути всего. И затеял писать большой мистически-философский труд о природе «демонов-хранителей», которые якобы есть не у всех людей, а только у избранных и берегут одних в обмен на радость греха, а других – за счастье духовных трудов, никогда не угадаешь, чего этим демонам надо. А ведь и правда, не угадаешь, – смеялся он.
Веселился и развлекался, был доволен трудами философа Якова, пока не сообразил, что тот непременно попытается опубликовать свое сочинение, и уже начал готовить почву, кому только в письмах фрагменты рукописи не рассылал. Ясно, что люди, скорее всего, посмеются, пожалеют безумца, не примут его писанину всерьез, но все равно в его бредовом трактате было так много – ладно, не самой правды об игре, но приближений к этой правде на опасное расстояние, что все это постепенно начинало смахивать на разглашение тайны, хотя никаких тайн он Якову, конечно, не разглашал.
Он довольно долго колебался, но все же не рискнул оставить как есть. Поэтому Яков умер от сердечного приступа, напоследок удачно задев рукавом свечу и устроив пожар, чтобы и следа не осталось от его писанины. Хороший, веселый получился пожар, много домов в том квартале сгорело за компанию с рукописью, но, кроме них с Яковом, в огне никто не погиб: к тому времени он уже понимал, что любой человек может внезапно оказаться бесконечно интересной, важной фигурой. Пока не попробуешь, не узнаешь, но на всякий случай лучше стараться беречь их всех.
Он, конечно, догадывался, что будет скучать по смешному философу Якову. Но даже не представлял, как сильно ему будет Якова не хватать. Словно потерял не просто очередную фигуру, а друга, самого настоящего. Одного из своих. Потерял навсегда, ни разу с ним толком не поговорив – об этом сейчас, задним числом, жалел особенно сильно. Подумаешь, великое дело – правила. То есть на самом деле правда великое, но есть в мире такие важные вещи, ради которых даже правила не грех нарушать.
…Четыре жизни скучал по Якову, почти не отвлекаясь на собственно жизнь, хотя, справедливости ради, фигуры были хороши. Очень храбрая женщина-врач, цирковой акробат, ловкий жулик, исполненный утонченных капризов, и богатая умная злая старуха, посвятившая жизнь путешествиям и рисованию птиц. Каждой из этих фигур был бы рад как подарку раньше, особенно в самом начале игры; он и сейчас их ценил по достоинству, но после Якова ему мучительно не хватало направленного на него внимания и несуразных, наивных, но порой почти пугающе точных ответов, приходящих неизвестно откуда, из недоступной даже ему самому вечной сияющей пустоты.
Забавно, что его настроение отчасти передавалось фигурам. То есть все эти люди которыми он рождался, делая очередной ход, вместе с ним смутно тосковали о невозможном, несбывшемся друге – притом, что в жизни не были знакомы ни с философом Яковом, ни с кем-то похожим, понятия не имели, о чем вообще речь.
Потом, конечно, стало полегче. Часто слышал, что время якобы лечит, и всегда смеялся над этой сентенцией, но оказалось, оно действительно лечит. Горе истончается, тает, становится полупрозрачным, как цветное стекло, и, как цветное стекло, меняет оттенки мира, на который ты смотришь. И внезапно оказывается, что твое давнее горе ничего не испортило, наоборот, сделало мир еще красивей.
Когда после первой сотни ходов никем никогда не родился, а просто вернулся домой, как положено поступать, отыграв первый тур, поначалу чувствовал себя странно – как можно быть только собой и больше никем? Человек бы на его месте сказал: смущался, как голый посреди площади. Меткое сравнение, но дома уже почти непонятное: здесь невозможно быть голым, поскольку никто и не носит одежду, а просто меняет форму по настроению. К тому же нет никаких площадей.