Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это фильм прекрасный, я пару лет назад его пересматривал, не разочаровался нисколько. Там каждый кадр продуман; декорации — лестницы, стены, вазы и статуи — тоже, как у Рембрандта в его «Философе», неизменном спутнике моей жизни, кажутся выражением каких-то внутренних, душевных пространств; здесь, впрочем, души другие, хотя и не менее сложные. Я был юн и глуп, но я поражался уже тогда сложности этих душ; уже тогда понимал, что именно это-то Яса и волновало. Он сам был сложной душой; может быть, слишком сложной, чтобы найти себе место в мире. Он узнавал себя в них во всех: в Цезаре, потому что его влекла власть, потому что ему нравилось, не могло не нравиться, презрение к опасности, равнодушие к суевериям, потому что он окружал себя молодыми людьми, любившими его, как любил Цезаря Брут, его убивший, Марк Антоний, за него отомстивший; но и в Бруте с его сомнениями, его смятением, его больной совестью он не мог не узнавать себя. Он не хотел быть похожим на Брута. Он был похож на Брута, но хотел походить на Марка Антония. Брут не брутален, брутален Марк. Брут благороден, наивен, доверчив — и с самого начала несчастен. Бруту не нужна власть; он выше власти; он пленник своей совести, данник своей добродетели. Ни к чему хорошему не приводит его добродетель. Наоборот, она ведет прямиком к гибели, кратчайшим путем в бездну. Марк Антоний бесстыден, лицемерен с другими и совершенно честен с собой. Марк Антоний играет с людьми и наслаждается своей властью над ними. Марк Антоний манипулирует тупой толпой, бессмысленным плебсом, но никогда, ни из каких возвышенных принципов не предал и не убил бы он Цезаря. Яс похож был на Марка Антония внешне, то есть похож был на Марлона Брандо, игравшего, и как великолепно игравшего, Марка Антония в том фильме, который мы смотрели в «Иллюзионе», во времена незапамятные; сидя рядом с Ясом в глубине, темноте и духоте кинозала, в бархатном пыльном кресле, я говорил себе, что вот так — не так шикарно, но вот как-то так — он мог выглядеть в молодости, в ту пору, когда я не знал его. Он был скульптурен; у него был этот тяжелый подбородок, который не зря же с самого начала я прозвал древнеримским; в его жестах и выражениях проглядывала, случалось, классическая ясность, античная простота. Конечно, это зеркало ему льстило; но оно льстило именно ему, а не, скажем, мне. Себя я вообще не видел там, его видел ясно. Не быть Брутом; избавиться от совести и сомнений; быть, если нужно, жестоким, смелым, коварным, решительным. Он так хотел этого; он втайне понимал, разумеется, что это никогда у него не получится. Все же, когда мы выходили из зала, я увидел на губах его ту улыбку, с которой оборачивается к камере Марлон Брандо, Марк Антоний, когда ему удается облапошить доверчивый римский народ, возбудить его на бунт и неистовство, — улыбку победительную, счастливую, улыбку силы и восхищения этой силой, улыбку даже не злую, скорее улыбку торжествующего равнодушия к добру, злу и прочим помехам, могущим встать на пути этого торжества, этой силы.
Потом я долго ехал куда-то в троллейбусе. Куда и зачем я ехал? Смешно думать, что ответ на этот вопрос — есть, но поскольку я не помню, куда ехал, то я — не знаю ответа. А между тем ответ существует; из всех возможных ответов только один истинный, все прочие ложные. Например, я мог ехать на очередное свидание с Марой, не у нее дома (до Чистых прудов я бы просто дошел пешком, по любому морозу), а еще куда-то, в какую-нибудь компанию, где она уже кутила, курила, пила вино большими булькающими глотками, и выделывалась, и ложилась ничком, дотягиваясь до лодыжек ладонями, и где предстояло мне получить очередную порцию ее презрения, ее издевательств, ее внезапной нежности и просьб все простить. Значит, я туда ехал — или не ехал. Проблема, видишь ли, вовсе не в том, Жижи, что я не знаю, и никто не знает и, скорее всего, никогда не узнает ответа; но проблема в том, что ответ все-таки существует, единственный истинный ответ среди неисчислимого множества ложных ответов, совершенно независимо от нашего знания, или незнания, или желания, или нежелания знать его. Возьмем вот этот «Фольксваген» с двумя фифами в нем. Вот он тащится в правом ряду, вот мы его обогнали. Он или синий или не-синий, одно высказывание истинно, другое ложно. Он не синий, он черный. «Фольксваген» черный, а фифы в нем рыжие. Мы его еще видим, вот он, он есть, он точно черный, забудем о фифах. Но как можно высказать истинное или ложное суждение о том, чего нет? Чего нет, но что — было. С тем, чего не было, с тем, что мы, скажем, придумали, дело обстоит иначе, проще. С придуманным все понятно. К придуманному неприменимы суждения типа «истинно — ложно», скажу тебе как бывший логик настоящему математику. Если бы я сочинял, например, роман (я не собираюсь, но если бы вдруг), я мог бы написать в нем, в этом романе (сочинять который я вовсе не собираюсь), что герой, он же рассказчик, посмотрев экранизацию «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», едет в троллейбусе с густой наледью на стеклах, в сильнейший мороз, на свидание со своей невыносимой возлюбленной. Это не было бы ни истинно, ни ложно, это была бы чистая фантазия, чистая фикция. Но я в самом деле ехал (или не ехал) на свидание с Марой в троллейбусе с наледью на стеклах, в сильнейший мороз, после «Юлия Цезаря» в «Иллюзионе», увиденного вместе с Ясом и Димочкой (каковой Димочка, когда они уезжали оттуда на такси или частнике, запрыгнул на переднее сиденье с тихой легкостью молодого раба, эфеба, феака, любимца почтенных патрициев). Это было, этого нет. Но как, Жижи (вот мой вопрос): как (еще раз) я могу сказать истинно или ложно о том, чего нет? Я или ехал на свидание с Марой, или не ехал. Даже если никто этого не знает и никогда не узнает, это или так, или не так. Допустим, что это так. Это так, причем навсегда. Это неотменяемый факт, пусть он сам по себе никакого значения не имеет. И этот факт останется фактом и через двести лет, и через триста, и на