Рейх. Воспоминания о немецком плене, 1942–1945 - Георгий Николаевич Сатиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ишь гляубе ништ, — возражает другая, — ду люгст, Бронислав![743]
Бронислав продолжает брехать, як та скаженна собака[744]. Он думает, что никто из русских не знает немецкого языка.
Я слушал-слушал, молчал-молчал, да вдруг не стерпел и взорвался:
— Ты, чертова холера ясна, хальте мауль[745]. Довольно тебе чесать язык, а то я запантагелю[746] твою глотку. А вы, майне фрауэнциммер[747], не верьте ни одному его слову. Все-то он врет, и врет нахально. У нас в России здоровые нравы и крепкая семья. А широкое одеяло и общность жен — все это выдумки буржуазно-фашистских филю[748][749].
— А мы и не верим Брониславу, — сказала Эльфрида, — как не верим и Геббельсу. Мы давно уже убедились в лживости нашей прессы.
— Мы знаем, — сказала Луиза, — что кое-кому выгодно клеветать на Россию.
— Но только не рабочим, — сказала Марта.
Бронислав нахохлился и притих. Он больше не проронил ни единого слова. Женщины же стали нас расспрашивать о России, ее нравах, политике, жизни, людях, женщинах, детях.
— Как бы я хотела побывать в России, — сказала Марта. Ее подруги лишь вздохнули.
— За что вы сидите в тюрьме? — спросил я.
Они вздохнули, помолчали, а потом Эльфрида сказала:
— Я сижу за то, что однажды заметила соседке: «Каждый новый день приближает нас к освобождению».
— А я назвала Геббельса брехуном и чертовой перечницей.
— Ну а вы, фрау Марта?
— Я сказала, что немецкому рабочему нечего делить с русским рабочим: они всегда найдут общий язык.
— И вот видите, — заключила Эльфрида, — нас арестовали и посадили без срока в тюрьму. А у нас малые дети, и наши мужья на фронте.
После утренней переклички выводили по два человека в коридор отсека. Там были разложены орудия для стрижки и бритья. Роли брадобреев исполняли двое заключенных с красными треугольниками на спинах[750].
Переведя взор с тыла на фасад, я подумал: эге, да у них такой же арменоидный тип, как и у меня.
— Хай йес?[751] — спросил я одного из этих французов.
— Pas comprené[752],— ответил он.
— Сян эрменлы дыр? — повторил я по-турецки.
— Je ne comprends rien, camerade[753], — снова ответил он.
— Ву зэт арменьен?[754]
— Oui, camerade, — обрадовался брадобрей, — et vous aussi?[755]
Оказалось, что это действительно чистокровные армяне. Однако они не владеют ни армянским, ни русским, ни немецким языком. И, что самое странное, им неведом даже турецкий — этот «французский» язык народов Востока. Их дед выехал в Марсель из Венеции, а сами они родились где-то в Провансе и с детства владеют только французским языком. Несмотря на оторванность от прародины, продолжают считать себя «гайками»[756], исповедуют армяно-грегорианство и верят в Гайстан[757], как в землю обетованную.
— Скажите, хорошо ли живут армяне в Советской России?
— Прекрасно! — успел ответить я. Больше не удалось сказать ни слова, потому что калифакторы снова загнали меня в камеру.
Каждый день гоняют на работу в военный госпиталь. В моей команде семь человек: два русских, три француза, один бельгиец и один итальянец.
На работу и с работы водят нас солдаты-реконвалесценты. С ними неплохо прогуляться по городу, в сотни раз лучше, чем с тюремщиками. Когда ведет вахтмайстер, не дай боже отойти на полшага в сторону или наклониться за бычком: будет бить зверски, если не застрелит. Солдаты же сами указывают нам на бычки, когда мы их не замечаем.
— Гук эмоль, камрад, цигареттенштюммель![758]
Я давно заметил: чем дольше немецкий солдат пробыл на фронте, под огнем, тем лучше он относится к пленяге. Когда человек вдосталь хлебнул горюшка, он жалеет горюнов. А наши вахманы знают, почем фунт пороху: они ранены на Восточном фронте и после полного излечения вновь вернутся туда же. Их отношение к нам самое дружеское. Они с похвалой отзываются о русских солдатах, о русских людях вообще.
В госпитале мы перестраиваем подвал, приспосабливаем его под бомбоубежище для раненых. Если уж говорить всю правду, то перестраивают немцы, а мы больше стоим, сидим, курим. Никто нас не подгоняет, а вахманам дела нет до того, работаем мы или саботируем: они отвечают только за то, чтобы заключенные не разбежались.
Словом, не работа, а малина. Почти 10 часов торчим во дворе шпиталя[759], наслаждаемся чистым воздухом и ароматным дымом табака. Благо этого добра хватает: в иной день наберем на улице полную жменю бычков да столько же настреляем у гуляющих во дворе раненых.
Унтер-офицер Ганс (старший среди вахманов) завел хороший порядок. В 11‐00 он собирает всех «до кучи», берет двух заключенных и идет с ними на кухню госпиталя. Ганс шепчет поварихе два-три слова, она и расцветает «як та рожа»[760]. А от цветения сей «рожи» нашему брату «гефтлингу»[761] большая выгода: немка сует нам огромную «парашу», до краев наполненную супом. Вот когда начинается настоящее пиршество. Каждый из заключенных съедает 10–12 полных мисок. Французы, итальянец и бельгиец разве только чуть-чуть отстают от русских.
В 12‐00 нас ведут в тюрьму. Похлебав митагсбаланды, полчаса отдыхаем в камере. В 13‐00 солдаты вновь гонят нас в шпиталь. В 17‐00 унтер-офицер Ганс еще раз отправляется к своей Дульцинее[762], а она от любовного восторга и упоения снова наполняет «парашу» супом. В 18‐00 возвращаемся в тюрьму, получаем абендсбаланду[763] и ждем вечерней проверки.
Но вот наступает благодатный час, когда все отсеки запираются и вахтмайстеры отправляются в свою штубу. В мгновение ока камера наполняется табачным дымом, речи наши льются без конца.
Унтер-офицер Ганс говорит по-французски, как истый парижанин. Я спрашиваю:
— Ву зэт альзасьен, камерад Жан?[764]
— Найн, ишь бин дойч[765].
По-моему, врет. У него в манерах, в характере, во всем облике проскальзывает французское воспитание. Возможно, он люксембуржец.
Во всяком случае, Ганс гуманно относится к заключенным, а в обращении с женщинами он учтив и любезен, как настоящий chevalier[766]. Его courtoisie[767] не может не нравиться молодой госпитальной поварихе, тем более что Ганс красивый 30-летний мужчина. В виде дани Амуру, ранившему ее сердце, повариха вручает своему рыцарю переполненный до краев солдатским супом трехведерный бак. Суп не ахти какой по качеству (до войны никто из нас, вероятно, не стал бы его есть), но после пленяжьей и тюремной баланды он представляется нам прямо-таки божественным нектаром.
Как бы то ни было, а в настоящее