Город в долине - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всегда помнить, взывает Двигубский к себе же (тетрадь № 3), что я пишу о замечательном, исключительном человеке. А в чем, собственно, его замечательность? его исключительность? Разумеется, не в чем-то сделанном, или, к примеру, написанном. Ничего и не было им написано, две-три статьи по истории философии, побочный продукт фрейбургских семинарских занятий. Он не осуществлен. Его «идея» (в платоновском смысле) не воплотилась. Она лишь просвечивает сквозь него. Он сам и есть своя собственная идея. Он идеален, а не реален, он возможность, а не действительность. Поэтому его как бы нет. Непонятно, кто он такой. Какой он, собственно? Он еще никакой. Отсюда изумление перед ним. Удивляется Всеволод, удивляется простой человек Степанов. Все чувствуют в нем эту возможность, эту «идею», эту громадность замысла. Он как бы «еще кто-то», не только он сам. Они смотрят на него — и вдруг верят, и затем не верят, и затем опять верят, что он «еще кто-то». Он намек на что-то, он отсылает к чему-то, к кому-то. Мороз! (вдруг восклицает в самой поздней тетради Двигубский). Мороз, конечно, Саша Морозов. Но Мороз был живой, был весь насквозь живой, Мороза я вижу, закрывая глаза, вот сейчас, так ясно, сквозь время. А Григорий не живой, он идеальный, он только идея. А все равно я люблю его как брата, comme un frere, все равно.
Эта формула повторяется много раз. J'aime Zenon comme un frêre…, пишет он вновь и вновь, цитируя столь много и часто читанную нами обоими Маргерит Юрсенар. Я люблю Зенона как брата. На юр-сенаровского Зенона, героя ее второго большого романа L'Oeuvre au Noir (название, не совсем удачно переведенное на русский как «Философский камень») Григорий, разумеется, не похож; он чем-то похож, пожалуй, но только отчасти, на другого ее персонажа, Эрика, Eric von Lhomond, главного героя ее, еще до войны написанного, короткого романа Le coup de grâce (вот тоже трудно-переводимое заглавие: «Выстрел из милосердия»? «Последняя милость»?), романа, который Двигубский на моей памяти несколько раз (всякий раз с восхищением) перечитывал; что и понятно. В конце концов, действие этого и вправду блистательного сочинения происходит не когда-нибудь и не где-нибудь, но во время все той же, или отчасти той же, гражданской войны, во время гражданской войны в Прибалтике, в Курляндии и Ливонии (en Livonie et en Courlande…), где местные бароны боролись с местными большевиками…, и что-то напоминающее манеру этого романа мерещилось, очевидно, Двигубскому, та самая сухая французская проза, с ее краткостью и аналитическим напряжением, которую так любил в свое время Константин Павлович, которая так и не удалась его сыну. Чем-то, еще раз, похож Григорий, думаю я теперь, на этого Эрика фон Ломонд с его приверженностью к проигранному делу, его готовностью защищать до кровавого конца погибающее прошлое, даже зная об обреченности этого прошлого, с его военной выправкой, с его беспощадностью к себе самому, жаждой действия, жаждой тех острых, иногда страшных, но все-таки, вновь и вновь, усиливающих чувство жизни, тонус жизни поднимающих впечатлений, которые дает нам действие, дают нам, точнее — действия, в смысле — военных действий, поход, схватка, война. Немножко, совсем чуть-чуть, он — вояка, чуть-чуть (снова — и снова пишет Двигубский), самым крайним краем души — искатель приключений, вечный мальчишка, неисправимый авантюрист. И что-то — даже не от героев Эрнста Юнгера есть в нем, хотя с безымянным героем и автором «Мраморных утесов» можно найти в нем сходства, но что-то, прежде всего, от самого Эрнста Юнгера есть в нем, пожалуй; и не случайно, конечно, среди собранных Двигубским и присланных мне в 2004 году вместе с рукописями фотографий есть несколько фотокарточек Юнгера, в частности та известная, воспроизведенная в первом издании «Стальных гроз» (1920; через год, следовательно, после Гришиной гибели…), на которой герой и вояка с мальчишеским, но уже опаленным огнем и сталью лицом стоит в нарочито небрежной позе, в фантастической, мехом подбитой шубе, показывающей, что война закончилась и соблюдать форму не надо, но все же так распахнутой, чтобы виден был мундир с орденами, с «Железным Крестом» и с орденом Pour le Merite, высочайшей наградой прусского королевства, кайзеровской Германии. Юнгер ведь тоже — участвует, замечает в одном месте своих тетрадей Двигубский. Он сторонний наблюдатель, но он же и участник событий. Его ранили в Первой мировой войне четырнадцать раз, он вернулся с нее с двадцатью шрамами на теле. Он должен участвовать, чтобы иметь возможность смотреть, он развивает в себе позицию стороннего наблюдателя посреди стальных гроз, в самом средоточии взрывающегося мира. В окопах и под шрапнелями обостряется в нем и чувство жизни, и способность к отстраненному созерцанию. К сознанию себя и к сознанию сознания. Трансцендентальный субъект, картезианское cogito. А Декарт разве не участвовал в Тридцатилетней войне? А Григорий человек декартовского склада, конечно! человек естественно картезианский. Все это, полагаю я, были для Двигубского только намеки, только подспорья фантазии, стропила воображенья. Все же я нахожу теперь среди его вырезок, карточек и открытку со знаменитым франсхальсовским портретом Декарта, уже немолодого, длинноволосого, смотрящего загадочным в своей ясности взглядом из-под приспущенных век. Нахожу, между прочим, и открытку с портретом Карла Смелого, приписываемым Рогиру ван дер Вейдену, висящем в Берлине, где недавно я его видел; Карл Смелый, последний Бургундский герцог, всем рискнувший, все потерявший, с орденом Золотого руна на шее и деревянной рукоятью отрезанного рамой меча в странно спокойных руках, смотрит, кажется, в свою собственную, печальную и торжественную мечту; во всем его облике, в легкой одутловатости возле губ, в чуть заваленном назад подбородке тоже чувствуется то подростковое и мальчишеское, что так часто бывает в лицах у смельчаков и авантюристов, сохраняющих присутствие духа посреди кровавой сечи, на залитых кровью и озаренных славой полях проигранных ими сражений. Не будем, впрочем, и преувеличивать всех этих сходств. Все это, повторяю, лишь подспорья фантазии, отражения в очень далеких зеркалах. Григорий, каким задумал его Двигубский, явно — не Эрик, не Эрнст. Подросток, жаждущий приключений, лишь одна из его личностей (мы все состоим из многих), причем побочная, не особенно интересная ему самому. Ему и в голову не пришло бы записаться добровольцем, когда началась война, как сделал это, уже, кажется, 2 августа, Юнгер, он спокойно дождался своей очереди. Никакого пафоса войны в нем не было (я цитирую вновь П. Д.; тетрадь № 3). Да и вообще в России не было, кажется, того милитаристского безумия, какое было на Западе, то есть было, конечно, но все-таки не в такой степени, не до такого накала. Безумие пришло позже, через три года хлестнуло оно изо всех щелей и пор жизни. Все-таки он дал забрать себя, не сопротивлялся, не жаловался, пошел на фронт, даже, пожалуй, с охотою. И уж, конечно, знаменитая юношеская эскапада Юнгера, когда восемнадцатилетний гимназист бежал во Францию и записался в Иностранный легион, чтобы таким образом добраться, наконец, до вожделенной Африки, сожженной солнцем подросткового воображения — как не вспомнить тут Гумилева, — откуда был вскорости возвращен родителями через посредство германского консула, причем отец героя послал ему телеграмму с советом перед отправкой домой не забыть все же сфотографироваться на память в полном легионерском великолепии — эскапада эта наверняка встретила бы его, Гришино, совершеннейшее, сочувственное пониманье.