Одно сплошное Карузо - Василий Аксенов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошло некоторое количество лет, прежде чем я снова встретился с Вадимом Андреевым. Произошло это в самом неожиданном для меня месте, а именно, в доме моей матери, Евгении Гинзбург. По субботам у нее собирался кружок друзей-диссидентов и сочувствующих, словом интеллигенция. Допускались только очень близкие люди, многие из них были с лагерным стажем. Оказалось, что Вадим Леонидович тут уже давно свой человек. Он был не просто гостем, но как бы связующим звеном между внутренней и зарубежной частями русской интеллигенции. Не раз он привозил книги, которые в Москве нельзя было достать, и увозил рукописи, которые в Москве нельзя было напечатать. И все-таки, сидя в одном из продавленных кресел, он, как мне казалось, смотрел на маминых друзей с удивлением и пиететом. Они знали избыток снега, а он всю жизнь страдал от его недостатка. Как он писал в своей поэме «Восстанье звезд»:
Восстанье ангелов! Земля
Ты русским небом обернулась,
Расправив снежные поля,
Ты белой лебедью вспорхнула…
Столь старый человек, как мистер Вознесенский,
Не может налегке пожаловать в Нью-Йорк.
Закону не вдолбишь: Поэт не шило в сене,
В манхэттенской толпе не сгинет, как шнурок.
Страховка Вам нужна, твердят американцы,
Пусть ночь у нас нежна, но крут у нас закон.
Вы старый господин для наших бурных танцев.
Отнюдь не каждый врач с поэзией знаком.
Он говорит «айм Янг», но каши так не сваришь.
Я строен, как мустанг! Чиновники молчат.
Без медицинских ксив тут не затеешь свары,
Пусть трижды ты красив среди однополчан.
Возьмите молодых, пусть это будет Пригов,
Сказал поэт, рыча, смущая пустомель.
Чья унесет вас ввысь словесная пирога,
И чья осядет вниз корягою на мель?
Пуст в паспорте я стар, и поступью я странен,
В душе я вечно «стар», в словесном жаре жив!
Я прилечу опять на новом старо-плане,
Над лексикой своей снижая виражи.
Войновичу шестьдесят[234]. Вместо любовных дифирамбов предамся воспоминаниям. Тому сто лет назад, а именно в середине шестидесятых… о чем это вы, милейший, как будто нарочно подразнить собрались ненавистников того, «нашего», десятилетия, тех, что, кичась своей «девяткой», как бы не замечают, что это всего лишь перевернутая шестерка… итак, тому едва ли не тридцать лет назад, в середине шестидесятых, возвращался я из Болгарии.
В той стране, известной своей помидорной любовью к Советскому Союзу, я провел целый месяц, наслаждаясь международным обществом литераторов, красавиц, стукачей гэбэ и лазутчиков Запада. На прощание кто-то мне сунул в карман полную бутылку «Плиски». Эту бутылку я допивал весь полет, пока не допил до дна. Одновременно читал пьесу Тенниси Уильямса «Орфей спускается в ад». В соседних креслах гоготали болгарские генералы, летящие на заседание Варшавского пакта. Я потихоньку хлюпал носом, вспоминая Болгарию, воображая Америку и предвкушая Россию. Самолет между тем опаздывал на семь с половиной часов.
Сели в какой-то кромешной тьме. Генералы толпились на трапе, не зная куда идти, как вдруг из всего этого кромешного выпрыгнули Белла Ахмадулина и Володя Войнович. За ними еще и другие друзья стали выпрыгивать. Оказалось, ждали меня все эти семь с половиной часов, зачем-то я им срочно понадобился. Пробившись сквозь генералов, я рухнул в руки шестидесятников.
Так тогда было: собравшись, мы почему-то не могли разойтись. Со стороны может показаться, что Войнович как бы принадлежал к другому кругу, к обществу серьезных новомирцев, а не к богемцам «Юности», а между тем мы все были тогда одна бражка, и все любили друг друга. Любой появляющийся тогда рассказ Володи вызывал сенсацию в нашей компании. Помню, мы просто катались от смеха, слушая, как его мужики спорят в ночи, сколько на самом деле колонн у Большого театра. Никогда не забуду сцены из рассказа «Хочу быть честным», когда герой в столовке, где запрещено пить, накрывает стоящие на полу бутылки полами своих широких клешей.
Неприятности у молодой прозы в Советском Союзе начались с возобновлением жанра романа. Дело в том, что огромные романы социалистического реализма на самом деле романами не были. Самой своей сутью они опровергали романную полифонию, являясь на деле монологами партийности и народности. Да ведь и весь социализм по сути дела – это не что иное, как монолог. Только наше послесталинское поколение писателей, часто спонтанно, само того не ведая, стало постепенно восстанавливать закрытый режимом многоголосый роман. Появляясь в литературе шестидесятых, мы еще не знали, на что мы идем. Режим давил пузом тогдашних поэтов, прозаики пока что бегали по периферии ковра. Вдруг режим как-то отпустил поэтов: все-таки какие бы ни были противоречивые, но каждый поет свое, поэт – все-таки всегда монологист. Режим вдруг осознал, что на самом деле он боится не поэзии, а возобновления романа, потому что в романе поют не только за себя, но и за других, там возникает столь ненавистная внутри зоны многоголосая ярмарка.
Одним из таких первых романов оказался «Чонкин» Владимира Войновича. После этого власть злобно возненавидела молодого писателя. До того времени иные там в кабинетах на Старой площади дядьки-беляевы[235]все еще надеялись, что после соответствующего поджатия одумается противоречивый литератор, выберет разумный путь, ведь может же вполне миловидные тексты писать для советских композиторов: «Комсомольцы 20-го года», «На пыльных тропинках», «Футбольный мяч не знал людских секретов»… К слову сказать, последняя из названных песенок была моей любимой. «Чонкин» поставил тогда все на свое место. Кабинетчики сразу вычислили Войновича как «не-нашего», увидели, что не только вооружен, но и опасен.
С тех пор его стали обкладывать, а он уходил во все более глухую защиту, не принимая никаких поддавков, отвечая ошеломляющими свингами своих писем-фельетонов, каждое из которых читалось как образец ослепительной сатиры. В конце концов, покинув курятник Союза советских писателей, Войнович превратился в буквальном смысле в осажденную крепость свободной литературы.
Хорошо помню эти осаждающие отряды, пересменку серых «Волг» напротив его подъезда на задах дома номер 4 по Черняховского. Выезжая из гаража, я иной раз включал дальний свет и разглядывал низколобых могутных ублюдков внутри этих машин. Спустя несколько лет я на собственной шкуре познал, что значит постоянно жить в подобном окружении. Пример Володи Войновича поддерживал дух. Помню его речь на Переделкинском кладбище, над могилой убитого гэбухой нашего друга поэта Константина Богатырева[236]. Низколобые тогда окружали кольцом небольшую толпу интеллигентов, собравшихся на скорбном склоне. В конце 40-х годов Костя был осужден на смертную казнь за участие в антисталинском молодежном кружке. Стараниями Пастернака, нынешнего соседа Кости по Переделкинскому холму, смертная казнь была заменена лагерями. «Сейчас сталинский приговор приведен в исполнение!» – кричал Володя над могилой убитого гэбэшным кастетом поэта. Я смотрел на низколобых. Один из них, расслышав слова Войновича, стал красным, как свекла.