Пустыня - Василина Орлова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Накануне со «Стрелками» были в госпитале. Здесь же, в Моздоке. «Стрелки» давали концерт для раненых. С подъемом выступали, только в глазах особого веселья не было… Какое там веселье. Ребятишки девятнадцати лет, шеи торчат из больничных роб. Находясь среди этих ребят, невольно внутренне подбираешься.
Понасовали адресов, телефонов родни. Чтоб кто-то позвонил родне, написал, рассказал одно — с ребятами всё в порядке. Заглядывали в записную книжку через плечо, где прибывало адресов, и просили об одном, чтобы ни в коем случае не сболтнула родным, что они в госпитале. И провожали ребята с грустью. И мы уходили с грустью. Что мы могли сделать?..
Он позвонил мне потом. Уже в редакции сидела над своими записями. Крутила диктофон, на котором звуки железа, молодые голоса, гул «Сушек», возвращающихся с задания. За окном снег. И вот звонок.
— Ну, как добрались? — послышался весёлый голос. — Когда статью читать будем?
— Да когда-нибудь будем… А кто, собственно, говорит?..
— Ну вот, уже забыла. Это Саша! Мне тут в порядке исключения с пункта связи позволили один звонок. Ты, пожалуйста, передай от меня через газету привет родным…
Передала? Нет, кажется. Да какая разница.
Преподавательница Алефтина Карловна, у которой Дмитрий ходил в любимцах, оказалась страшным человеком. Практически ведьмой. Глядела своими смородинами прямо в лицо и распекала на чём свет стоит. Меня предназначали в жертву моему мужу, одаренному всевозможными талантами.
— Хочешь иметь, что я имела — делай! — восклицала она.
И добавляла:
— Его шесть лет уж нет. И я без него лучше живу, чем с ним. Но никто мне Павлушу не заменит. Никто.
Я слушала и думала: счастливица героическая. Какой же был тот Павлуша, если она в свои восемьдесят говорит, что был лучше всех, а на остальных даже не глядела. Алефтина Карловна гордится своей принадлежностью к высокому роду. «По одной линии от Александра II, по другой от Наполеона». Не много не мало. Но даже если и выдумка, ерунда, важен не факт, ощущение. С собранными на макушке в дулю чёрными гладкими волосами, властная, суровая с виду старуха.
— Деньги дерьмо. Пыль, тьфу. Ты знаешь, сколько бы я могла их грести! Что лопатой — бульдозером. Живёте бедно — значит, живите бедно.
Ажурная белая блуза. Рояль. Червоточины от пуль — в шкафах в проходной комнате: когда был обстрел Белого дома, смертоносные пчелы пробивали себе лаз в ульи квартиры на Новом Арбате. Хозяйка дома знала одно: успеть вытащить канистры с дефицитным бензином с балкона, покуда не взорвались.
История Алефтины Карловны сама по себе примечательна. Она окончила Консерваторию по классу пения — стройное и строгое меццо, густое, с сафьяновыми тонами — и сломала голос себе по какому-то трагичному пустяку, заболела или как. В двадцать семь лет. Когда как раз женский низкий оперный голос только набирает силу, чтобы дать урожай.
Нашла в себе силы оправиться от удара. И, прирождённая музыкантша, усиленно занялась фортепиано, стала не виртуозом, но мастерским аккомпаниатором. Всегда тонко чувствовала певца — и кому, как не ей, было почувствовать, ведь её терпкие мечты и ясные надежды сломались у самого края большой сцены. В ней открылся дар преподавания. Никто как Алефтина Карловна не мог обучить молодого певца премногим премудростям — «маске» на лице, «куполу» в голове, «парашюту» в гортани, диафрагменному дыханию и всему тому, над чем они там колдуют. Встретила — ей было к тридцати пяти — в коридорах Консерватории совсем юного паренька, мальчика. Вчерашнего, а если б не она, то и завтрашнего шахтёра — своего Павла.
— И он был не то, что Дима у тебя! Он и на стул сесть благородно не мог — развалится, чешет брюхо, — говорит она.
У Павла был глубокий драматический баритон, титановые обертона и львиный артистический дар. Она стала с ним заниматься — сделала его певцом: премьером Большого, королём Ковент-Гарден, маршалом Гранд-Опера.
И теперь я со стыдом думала, как мелко и глупо думать о старухе: «Тебе легко рассуждать, у тебя все есть». И уговаривала себя, что так и будет: я зарабатываю на жизнь, муж растёт, развивается.
А чего у меня нет такого, что было бы нужно? Вот так, сугубо необходимо? Белого пальто и шляпы с перьями? Да у меня есть одна юбка, даже ни разу не надёванная! То, что я могла бы хотеть, относится скорее уже к разряду излишеств, чем к необходимому.
Ай-я-яй, думала я, пригорюнясь, откуда такая маниакальная страсть к деньгам, что я впряглась сразу после университета во вредную и скучную работу, хотя могла бы довольствоваться скромными, но на порядок более интересными приработками? Но я же ничего не умею… Я только учусь. И я смотрела на Алефтину Карловну, а видела и Зару Долуханову, и Галину Вишневскую, и всех наших богатых оперных див вместе взятых. Впрочем, каждая из них не по разу выходила замуж, но они ведь царственны в каждом жесте, а я… Я — серый стебель, не одарённый никакой крупной завязью, я должна устремить все свои помышления к тому, чтобы муж состоялся. Тогда состоюсь и я.
В конце концов, любая была бы счастлива оказаться на моём месте.
Квартира в Ростове Великом, прельстившая своей малой ценой за восемьдесят метров так титулуемой «жилой площади», оказалась роскошной купеческой развалиной, двухсотлетней, требующей капитального ремонта, проводки, отопления, всех коммуникаций. Стало понятно сразу, что в дополнение к тем деньгам, которые просили, потребуется по меньшей мере вдвое больше, чтобы навести тут порядок.
В пятой, самой дальней комнатке, когда-то жили бомжи. То есть, какие бомжи — прописанные люди. Просто пили запоем. Он умер, тело три дня лежало, пока она не вернулась из каких-то странствий. Она удавилась, там же, на ручке двери.
Я ковыряла какую-то ерунду острым носком нового сапога, отчетливо ощущая, как палец потихоньку проклёвывается в дырку, достаточно разок надеть колготки, и вот уже порвались, ногти слишком острые растут, подпиливаю, и всё равно. Поддевала и переворачивала пригоревшие к полу куски, то ли клеёнку, то ли пластик, то ли бумагу…
В мире наступила осень. Я оказалась человеком короткой весны. Я думала, она продлится долго, может, десять лет, а то и дольше, оказалось, чушь.
Я всё забыла. Сколь многому меня учили. Мне преподавали такие дисциплины, что, можно подумать, я должна была научиться достойно вести себя в присутствии настоящей человеческой элиты: лордов-интеллектуалов, князей-художников, воинов-освободителей-человечества-от-невежества и так далее. Я начинила свою память, как пороховую бочку, мелким порошком хорошенько истертых сведений, которые нормальному человеку ни в жизнь не пригодятся. Знаю, кто такой был Раймон Луллий и почему его забили камнями (хотя стоп, кажется, на счет его смерти существуют некоторые разночтения), представляю, что такое постмодернизм (почему бы и нет? Раз всё равно о нём толком никто не знает) и могу обосновать, почему вся современная культура — попытка преодолеть влияние Гегеля (а также опровергнуть сей тезис), читала Шопенгауэра и Августина и помню наизусть «Памятник» Пушкина. И, словно в компенсацию всему вздорному высокоумию и многознанию, необходимость идти на рынок или заплатить квартплату повергает меня в уныние. Не для того ведь белоручку воспитывали, не для низменных действий — хорошо ещё, могу подойти на улице к прохожему и попросту спросить, который час.