Александрийский квартет. Бальтазар - Лоуренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«В тот год мы отправились на карнавал вдвоем и вскоре потеряли друг друга, хотя и позаботились заранее о том, чтобы не пропасть в толпе; вы ведь знаете, что карнавал — единственное время в году, когда вампирам дана свобода ходить среди людей, и те из нас, что поопытней, кладут в карман на всякий случай дольку чеснока — вампиры его боятся. На следующее утро я зашел к Негропонте в спальню и обнаружил его лежащим в постели в белой ночной рубашке с кружевными манжетами, бледным как смерть, — доктор щупал ему пульс. Когда доктор ушел, он сказал: „Я встретил совершеннейшую из женщин, она была в маске; я привел ее домой, и она оказалась вампиром“. Он поднял рубашку и с некой усталой гордостью показал мне следы укусов, как от зубов ласки. Он был изможден до крайности, но в то же время и возбужден — и, страшно вымолвить, влюблен, как мальчик. „Пока ты этого не испытал, — сказал он, — тебе не понять. Когда во тьме из тебя тянет кровь женщина, которую ты боготворишь… — Голос его пресекся. — Де Сад и тот бы не осмелился такое написать. Ее лица я не видел, но мне почему-то показалось, что она блондинка, северная, нордическая красота; мы встретились во тьме, во тьме и расстались. Я запомнил только улыбку, белоснежные зубы и голос — никогда не слыхал, чтобы женщина говорила подобные вещи. Та самая любовница, что я искал все эти годы. Мы встретимся опять, сегодня ночью, у мраморного грифона возле моста Разбойников. О друг мой, порадуйся со мной моему счастью! Реальный мир с каждым годом становится мне все менее и менее интересен. И вот наконец пришла любовь вампира, и я могу снова жить, снова чувствовать, снова писать!“ Весь день он провел зарывшись в свои бумаги, но лишь только стемнело, надел плащ и уехал в гондоле. Не в моих силах и правилах было его удерживать. На следующее утро он вернулся еще бледнее прежнего — словно выжатый до капли. У него был сильный жар, и следов от укусов стало больше. Но о свидании своем он не мог говорить без слез — то были слезы любви и усталости. Именно тогда он начал свою великую поэму — вы все ее прекрасно знаете, вот первые строки:
На ранах губы, а не на губах —
Из тел отравленных по капле
Медлительный вытягивают сок,
Чтоб страсть кормить, взыскующую смерти».
«На следующей неделе я отправился в Равенну, мне нужны были кое-какие тамошние манускрипты для книги, над которой я в то время работал; в Равенне я пробыл два месяца. С Негропонте я никак не сообщался, но получил письмо от его сестры; она писала, что он серьезно болен и что врачи бессильны поставить диагноз; семья беспокоится за него, ибо каждый вечер, невзирая ни на какие уговоры, он садится в гондолу и уезжает неведомо куда — и возвращается лишь под утро, совершенно без сил. Я не знал, что ответить, и отвечать не стал».
«Из Равенны я поехал в Грецию и вернулся лишь через год, тоже осенью. Прибыв в Венецию, я послал Негропонте карточку с просьбой не отказать мне в гостеприимстве, но ответа так и не дождался. Я отправился было на прогулку по Канале Гранде, и вдруг навстречу мне попалась похоронная процессия, как раз отправлявшаяся в скорбный свой путь по мертвой зыби здешних вод: жутковатые в вечернем полумраке черные плюмажи, прочие эмблемы смерти… Я заметил, что отходили гондолы как раз от палаццо Негропонте. Я выскочил на берег и подбежал к воротам в тот самый момент, когда плакальщики и священники усаживались в последнюю гондолу. Узнав доктора, я окликнул сто, и он усадил меня с собою рядом; и пока мы с трудом выгребали поперек канала — приближалась гроза, подул встречный ветер, брызги летели нам в лицо, сверкали молнии, — он рассказал мне все, что знал. Негропонте умер за день до моего приезда. Когда родственники и доктор с ними вместе пришли, чтобы обмыть тело, оно все оказалось в следах укусов: может быть, какое-то тропическое насекомое? Ничего определенного доктор сказать не мог. „Единственный раз я видел нечто подобное, — сказал он, — во время чумы в Неаполе, когда до трупов добрались крысы. Зрелище было не из приятных, и нам даже пришлось присыпать ранки тальком, прежде чем показать его тело сестре“».
Персуорден хлебнул виски, и в глазах у него загорелся нехороший огонек. «История на этом не кончается; я ведь не рассказал вам еще, как я пытался отомстить за него и сам отправился ночью к мосту Разбойников, — гондольер сказал мне, что та женщина всегда ждала его именно там, в тени… Но уже поздно, и, кроме того, продолжения я пока не придумал».
Все рассмеялись; Атэна изысканно передернула плечами и накинула шаль. Наруз, который слушал с открытым ртом и успел пережить, перечувствовать целый фейерверк разноречивых чувств, просто онемел. «Да, но… — заикаясь, пробормотал он, — это все правда, разве нет?» Новый взрыв хохота.
«Конечно, правда, — мрачно сказал Персуорден и добавил: — Я ни разу в жизни не был в Венеции».
И встал, потому как давно уже было время ехать, и под надзором бесстрастных черных слуг они надели бархатные плащи и маски, подобно актерам перед выходом на сцену, да они и были — актеры; а потом встали рядом, чтобы сопоставить одинаковые отражения в двух больших раззолоченных зеркалах между пальмами. Колючие смешки Пьера Бальбза, изысканные пошлости Тото; они вышли, пересмеиваясь, и вдохнули чистый ночной воздух, инквизиторы наслаждения и боли, александрийцы…
Машины приняли их, заботливые слуги и шоферы усадили их поудобнее, осторожно, как штуки драгоценных тканей или тюки с пряностями, нежно, как оранжерейные цветы. «Я чувствую себя таким хрупким, — пропищал Тото в бархатных объятиях шофера. — Этой стороною вверх, пожалуйста; осторожно, не уроните. Иногда я и сам теряюсь, которой же все-таки стороной вверх?» Мне кажется, он был единственный во всем Городе человек, до сих пор не знавший ответа на свой вопрос.
Когда машина тронулась, Жюстин наклонилась вперед и потянула его за рукав. «Есть разговор, только шепотом», — сказала она тихо, хотя подслушивать их все равно было некому: Нессим с Нарузом говорили о чем-то своем, и достаточно резко (голос Наруза с характерным мальчишеским надломом), Атэна была занята Пьером, мелодичный смех. «Тото… послушай, окажи мне услугу сегодня ночью, очень меня обяжешь. Я тебя пометила мелом, вот здесь, сзади, на рукаве. Позднее, когда бал начнется, я отдам тебе мое кольцо. Ш-ш. Я хочу исчезнуть на час или около того. Тихо, перестань хихикать». Тото повизгивал, задыхаясь, из-под бархатного капюшона. «А ты сможешь заводить шашни с кем тебе угодно, дорогой Тото, и все от моего имени. Ты согласен?»
Он откинул капюшон — на лице восторг, в глазах пляшут чертики, губы в скользкой злой улыбке сводника. «Конечно!» — прошептал он в ответ, весь уже захваченный, весь предвкушение. Безликий клобук — голос Жюстин, как голос оракула, наделил его своей особой красотой, красотой черепа, — кивал ему сквозь заверть бликов пролетающих в окошке фонарей. Болтовня и смех в машине, как тишина пустыни, оберегали разговор от посторонних. «Так ты согласен?» — «Ну, разумеется, моя дорогая».
Двоих мужчин в масках на переднем сиденье можно было бы принять за средневековых аббатов — привычный спор о теологических тонкостях. Атэна, оглушенная и поглощенная сама собой, болтала с Пьером. «Конечно, конечно!»
Жюстин взяла его за руку и перевернула задом наперед рукав, чтобы показать меловую метку. «Так я на тебя рассчитываю, — с той же властной хрипотцою в голосе и по-прежнему шепотом. — Не подведи меня!» Он тоже схватил ее за руку, поднес к губам игривым жестом купидона и поцеловал кольцо, снятое когда-то с пальца скелета византийского юноши, как целуют икону, свершившую наконец желанное, долгожданное чудо: ему предстояло из мужчины стать женщиной. Рассмеявшись вдруг, он едва ли не крикнул: «И что бы я ни натворил — грех падет на твою голову. Ты проведешь остаток дней…»