Арарат - Дональд Майкл Томас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я не верю, что она ничего не будет иметь против.
Тем не менее она сбросила обувь и принялась стягивать колготки. Я отвернулся: терпеть не могу этой их манеры деформироваться наподобие детских чулочков – и этих уродливых швов. Когда она легла рядом, то из-за моего жара между нами сразу возникла скользкая пленка. Я чувствовал нехватку сил. Член не затвердевал. Она все поняла.
– Это из-за твоей болезни и депрессии, – сказала она.
Мне захотелось уверить ее, что я отнюдь не считаю ее неспособной внушить желание.
– Здесь ты – просто прелесть, – сказал я, гладя ее между ног. – А эта дырочка, – я коснулся пальцем ее ануса, – такая нежная и маленькая…
Она рассмеялась:
– Что ж, теперь мы на равных, как думаешь?
– Не совсем, – возразил я. – Я не знаю твоих проблем.
Выбравшись из постели и натягивая колготки, она сказала:
– На это потребовалось бы гораздо больше времени.
Именно тогда она запретила мне впадать в депрессию и посоветовала предпринять это путешествие. Итак, я на великолепном белом лайнере, в отличной каюте. Самое лучшее состоит в том, что Зина и Ольга остались за бортом и жизнь моя – чистая страница. В корабельной столовой я видел немало привлекательных женщин, но мне нельзя ими увлекаться. Она насчет этого была категорична. «Спи с ними, если хочешь, – сказала она, – и можешь. Но ни в коем случае не дай себе увлечься». Я и сам чувствовал то же самое.
Некоторые из молодых женщин – олимпийки, которые либо возвращаются с Московской Олимпиады, либо едут в Соединенные Штаты по стипендии для подготовки к Олимпиаде в Лос-Анджелесе. Мне удается сесть напротив одной из них за обедом. Это стройная, мальчишеского вида гимнастка по имени Анна, полячка, немного похожая на Надю Команечи. Но она с грустью рассказывает мне, что поскользнулась и упала с бревна, а также допустила грубую ошибку на разноуровневых брусьях. Лучшая ее оценка – 8,2 в произвольных упражнениях. Она полна решимости лучше проявить себя в Лос-Анджелесе. Бог знает, как ей удалось получить визу, но я желаю ей удачи.
Она спрашивает, чем занимаюсь я, и удивляется моему ответу: я, дескать, тоже спортсмен.
– Вообще-то я спринтер, – поясняю я, – но десять лет назад от меня потребовали – и у меня не было большого выбора, – чтобы я участвовал в марафоне. Это оказалось ужасным, но я таки проковылял всю дистанцию, и, хотя это был мой первый марафон, финишировал я вторым. Второй марафон я начал еще до того, как окончил первый, но справился с ним не очень хорошо, хотя и был доволен своим продвижением. В третьем марафоне я пришел первым, но особого удовлетворения не испытал. Это еще раз заставило меня убедиться в том, что я все-таки спринтер. Я пробегу еще один марафон – ну, может быть, десять тысяч метров, – а затем вновь займусь спринтом.
Я, конечно, просто разыгрывал ее, имея в виду, соответственно, свою биографию Шолохова и два романа – «Зависть» и «Ленинград пробуждается». Но она (возможно, так как все равно не настолько владела русским, чтобы до нее полностью дошли мои слова) кивала, словно бы все понимала. Ее бледное лицо с тонкими чертами порой освещалось чарующей грустной улыбкой, но сделалось натянутым и серьезным, когда я спросил, как она думает, зайдем ли мы в один из портов ее родины, и она от души сказала – надеюсь, что нет.
Мы плывем вдоль побережья Дании. Стемнело, но ярко сияют огни какого-то прибрежного городка. Я на палубе вместе с Анной, и в наши лица летят холодные и соленые брызги. Она говорит, что скучает по своим родителям. Я отвечаю, что ей повезло иметь тех, по кому можно скучать.
– Мой отец погиб в лагере, – отвечаю я, – когда мне было ненамного больше, чем тебе. Он прошел через всю войну, храбро сражался. Вернулся домой, прожил с нами несколько месяцев и – в ГУЛАГ. Мать умерла лет десять назад, но последние годы провела в доме для престарелых. Мы называем их домами, потому что это не дома. Я не мог поселить ее у себя в Москве: каждое лето и осень я провожу за городом, в Переделкино, а в остальное время часто бываю в отъезде. Кроме того, у меня всегда не прибрано, и это бы ее раздражало. Я не очень-то аккуратен.
Брызги покрыли все мое лицо. Я замолчал, понимая, что нарушаю предписания врача.
Юная гимнастка взяла меня под руку. Я понял, что, несмотря на свою молодость, ей больно за меня, и был тронут ее сочувствием. Взглянув на нее в слабом мерцании моря (ни луны, ни звезд не было), я увидел, насколько она молода: пожалуй, не старше шестнадцати. Гимнастки всегда очень юны.
Ночь была безмятежной, а море для такого опасного побережья – на удивление спокойным. И все же я встревожился, когда она, отпустив меня, взялась обеими руками за корабельный поручень и сделала безупречную стойку на руках. Хотя ее руки и дрожали, я был совершенно уверен в их силе. Ее юбка упала к груди, и я различил слабое мерцание белых трусиков. Однако в ее неожиданном поступке не было ничего эротического или вызывающего – он, скорее, был абсолютно невинным, по-детски непосредственным и отважным. Я понял, что она хочет меня развлечь – немного развеселить. Пробыв в совершенном равновесии с минуту или более, она медленно опустилась на палубу. Тяжело дыша и смеясь, она сказала:
– Если б только мне удалось это сделать в Москве!
Я был тронут ее юностью и недолговечностью ее искусства. Ко времени проведения Олимпиады в Лос-Анджелесе она будет, можно сказать, стара для гимнастики, груди ее округлятся. Я коснулся ее почти несуществующей груди. Мы нежно поцеловались, и я с легкостью убедил ее не ходить на дискотеку, а отправиться ко мне в каюту. Я надеялся, что это поможет мне освободиться от самого себя. Я был ужасно замкнут в собственном черепе, и из-за этого парадоксальным образом возникало ощущение, что мой разум витает в нескольких сантиметрах над моей головой. В последнее время я часто испытывал нечто подобное. Когда мы вошли ко мне в каюту, она попросила не включать свет. Трепеща в моих объятиях, призналась:
– Я до сих пор девственница…
Я попросил прощения за то, что сделаю ей больно.
– Я хочу этого, – шепнула она.
В ответ я прошептал несколько нежных слов из Ахматовой – о ней мне напомнили имя полячки и ее хрупкость. Поблагодарил ее за то, что разделила со мной одинокое путешествие. Мысль о том, что беру ее первым, наполняла меня особой силой. Задыхаясь, она прижималась ко мне. Видны были только белки ее глаз и мерцание зубов – когда она улыбалась. Я чувствовал к ней отеческую любовь, стремление заботиться о ней – об этой неприкаянной девочке, направляющейся в незнакомую страну.
Однако когда в лучах рассвета, проникающих сквозь иллюминатор, я проснулся, весь в жару и дрожащий, сбросил с нас простыню и взглянул на нее спящую, то увидел, что ничего не изменилось. Острые лопатки, отчетливо различимые очертания грудной клетки, углубление меж худых бедер – все это наполнило меня жалостью, но и заставило испытать облегчение. Целоваться-миловаться я с ней больше не стану. Просто не смогу. Я открыл и осушил банку пива, закурил сигарету, прислушиваясь к низкому гулу корабельных двигателей и глядя на дрожащие веки спящей Анны. Она была приятной, привлекательной девушкой. Поскольку я объяснил ей, что мне запрещено влюбляться – это врачебное предписание, – то почему бы нам не остаться добрыми приятелями до конца путешествия?