Город - Дэвид Бениофф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мы побежали. Дом Кирова мы знали как свои пять пальцев. Забежим во двор за ворота, нырнем в промозглую тьму ветвящихся коридоров — нас и три месяца не найдут. Солдаты орали нам вслед, приказывали стоять, но куда там! Голосов мы не боялись, остановить могла только пуля, но курок пока никто не спустил. Гришка первым добежал до ворот — он у нас был самый спортивный, — подпрыгнул, уцепился за железную перекладину и подтянулся. От него не отставал Олежа, я бежал следом. Мы все очень ослабели, мускулы растаяли от нехватки белка, но страх подгонял, и мы карабкались изо всех сил.
На самом верху я оглянулся: Вера поскользнулась на замерзшей луже. Она смотрела на меня, глаза круглые от ужаса. Стояла на льду на четвереньках, а у немецкого трупа уже затормозил «газик» и выпрыгнули четыре бойца. До них было метров шесть, в руках — винтовки, но мне бы хватило времени кулем перевалиться на другую сторону и юркнуть в дом.
Хотел бы я сейчас тебе сказать, что у меня и мысли тогда не возникло бросить Веру: мол, раз друг в опасности, я кинусь на выручку без промедления. Но если говорить правду, в тот миг я ее ненавидел. За то, что неуклюжая так не вовремя, за то, что панически глядела на меня этими своими карими глазищами, словно бы назначила своим спасителем меня, хотя целовалась только с Гришкой. Я знал, что не смогу жить и помнить этот умоляющий взгляд. И она это знала. Я ненавидел ее, спрыгивая с ворот обратно, ненавидел, когда подымал ее на ноги и тащил к железным прутьям. Я ослаб, но в Вере было не больше сорока кило. Я подсадил ее — солдаты орали, топали по асфальту сапоги, клацали затворы винтовок.
Вера перевалилась на другую сторону, и я стал карабкаться за ней, наплевав на солдат. Послушайся я их приказов, они бы столпились вокруг, обозвали врагом народа, поставили на колени и шлепнули. Выстрелом в затылок. На воротах я был хорошей мишенью. Но, может, они были пьяные, может — из города, такие же, как я сам, и ни одного выстрела в жизни еще не сделали. А может, специально мазали бы, потому что понимали: я тоже патриот и защитник города. А из дома высунулся лишь потому, что на мою улицу с высоты свалился немец, а какой мальчишка устоит и не пойдет поглазеть на дохлого фашиста?
Подбородком я уже зацепился за верхнюю перекладину, и тут меня за лодыжки ухватили руки в рукавицах. Крепкие руки, армейские, а в армии кормили два раза в сутки. Вера вбежала в дом и ни разу не оглянулась. Я изо всех сил вцепился в прутья, но солдаты стащили меня вниз, швырнули на панель и встали вокруг, тыча мне в щеки дулами «Токаревых». На вид им всем было не больше девятнадцати; любой бы не задумываясь вышиб мне мозги.
— Гля, счас обосрется.
— Пирушку себе тут устроили? Шнапсом разжились?
— Как раз капитану. Пускай с фрицем прокатится.
Двое нагнулись, подхватили меня под мышки, рывком поставили на ноги, довели до урчавшего вхолостую «газика» и пихнули на заднее сиденье. Еще двое за ноги и за руки подняли немца и швырнули в машину ко мне.
— Ты его там погрей, — сказал один, и все захохотали. Умереть не встать. Потом сами набились в машину и захлопнули дверцы.
Я решил, что еще не сыграл в ящик только потому, что им хотелось расстрелять меня прилюдно — в назидание прочим мародерам. Всего несколько минут назад я себя чувствовал гораздо сильнее мертвого летчика. Но сейчас, когда мы мчались по темной улице, объезжая воронки и кучи битого кирпича, немец как будто ухмылялся мне: шрам его белых губ раскалывал мерзлое лицо. У нас с ним одна дорога.
Если рос в Питере — боялся «Крестов», этой мрачной кирпичной кляксы на берегу Невы, жестокого и сурового склада потерянных душ. В мирное время здесь содержали, наверно, тысяч пятнадцать заключенных. Сомневаюсь, чтобы к январю осталась хотя бы тысяча. Сотни мелких преступников отправили в Красную армию — прямо в мясорубку германского блицкрига. Еще сотни умерли от голода в камерах. Каждый день охрана выволакивала из «Крестов» обтянутые кожей скелеты и сваливала на сани штабелями по восемь.
Маленьким меня больше всего пугала тамошняя тишина. Идешь мимо, и кажется: вот-вот услышишь вопли головорезов или шум драки. А за толстыми стенами — ни звука. Будто заключенные, большинство из которых ждали суда, этапа в ГУЛАГ или пули в затылок, отчекрыжили себе языки в знак протеста против своей судьбы. «Кресты» были крепостью навыворот: враг там содержался внутри. И все мальчишки Ленинграда не раз слышали: «Вот будешь так себя вести — в "Кресты" загремишь».
Камеру свою я едва успел рассмотреть: охрана впихнула меня внутрь, на миг высветив фонарями некрашеные каменные стены и четыре койки в два этажа, все пустые. Два на четыре метра. Я перевел дух, потому что сперва боялся: вдруг придется делить это пространство с каким-нибудь чужаком, у которого наколки на костяшках? Но через некоторое время — несколько минут? часов? — черное молчание стало физически давить, забираться в легкие. Словно тонешь.
Тьма и одиночество меня, в общем, не пугали. В Питере в те дни электричество было такой же редкостью, как свиная грудинка, а квартира наша в Доме Кирова, когда уехали мать с Таськой, стояла пустой. Долгие ночи были темны и тихи, но всегда откуда-то доносился шум. С немецких позиций громыхали минометы; по бульвару дребезжал армейский грузовик; стонала соседка сверху — старуха умирала, уже не вставала с постели. Не звуки, а кошмар, само собой, но хоть что-то раздавалось — и подтверждало, что мир вокруг никуда не провалился. В «Крестах» другое дело — здесь было по-настоящему тихо, раньше я в таких местах не бывал. Вообще ничего не слышно, и не видно вообще ничего. Меня заперли в приемной смерти.
До ареста я верил, что блокада меня закалила, хотя на самом деле в январе мужества у меня было не больше, чем в июне. Вопреки распространенному мнению, ужас храбрости не способствует. Хотя, возможно, если все время боишься, легче скрыть страх.
Что бы такого спеть или прочесть наизусть? Я сосредоточился, но все слова в голове слиплись, как соль в окаменевшей солонке. Я лежал на верхней койке и надеялся хоть на какое-нибудь тепло, что ни есть в «Крестах». Лишь бы оно сюда поднялось и меня отыскало. Утром мне светила только пуля в голову, но все равно хотелось, чтобы внутрь уже просочилась капелька дневного света. Когда меня втолкнули в камеру, я, кажется, успел заметить под самым потолком щель зарешеченного окна, хотя точно вспомнить уже не получалось. Я попробовал считать до тысячи, чтобы скоротать время, но всякий раз сбивался где-то на четырехстах. Тюфяк скребли призрачные крысы — оказалось, мои же пальцы. Казалось, ночь никогда не кончится. Словно фашисты сбили это драное солнце. Они так могут, чего б не смочь? У них ученые лучшие в мире, найдут способ. Время вот остановили. Я ослеп и оглох. Лишь холод и жажда напоминали, что я еще жив. Так одиноко, что хоть бы охранник появился, шаги бы чьи-нибудь услышать, перегаром бы пахнуло.
Множеству великих моих соотечественников приходилось подолгу сидеть в тюрьмах. А я той ночью понял, что мне великим русским никогда не стать. Несколько часов в одиночке, где даже пыток нет, только тьма, тишина и холод, — и я уже почти сломался. Те пламенные души, что по многу зим проводили в Сибири и выживали, — у них было такое, чего нет у меня: великая вера в прекрасное будущее — царствие небесное, справедливый рай на земле или просто возможность отомстить. А может, их забивали до того, что они превращались в животных — ходили на задних лапах, служили хозяевам, жрали помои, спали по приказу, и снилась им только могила.