Крик домашней птицы - Максим Осипов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я инстинктивно провожу рукой по шее: не видна ли цепочка? Надеюсь, полковник не обратил внимания. Мне вдруг не хочется его огорчать.
Книги. Не книги — марки.
— Понимаешь в марках?
Нет, откуда? Марки, я знаю, бывают очень дорогие.
Полковник укладывает вещи назад:
— Все это стоит деньги.
— А у этих, убийц, интересно, на шее есть крест?
— Ничего интересного. Говорю тебе — средние люди.
Я встаю и хожу по комнате. Как же так, а? Как же так? Почему я настолько не разбираюсь в людях? Почему не понимаю сути вещей? Снова пью воду, я уже тут немножко обжился.
Полковник убирает сумки.
— Сядь. Ты все правильно сделал. Помог следствию. Пришлось бы в городе брать.
Теперь вижу: просто удачное совпадение. Оказывается, из Москвы тем же поездом ехал оперативник — их арестовывать. Вспоминаю человека в спортивном костюме. Просто удачное совпадение. Могли бы вообще не найти. Раскрываемость же ничтожная.
— Ничтожная? Кто сказал тебе? Какой чудак?
Полковник усмехается и ласково произносит:
— Шлемазл.
Такого слова нет в моем лексиконе. Что это значит?
— Шлемазл, — с удовольствием повторяет полковник. — Сосунок.
Вот для чего я явился в Петрозаводск: чтоб меня сосунком обзывали. Горько.
— В Америке, — говорю, — как-то обходятся без того, чтобы бить всех подряд дубинками. Есть процедуры. Я не выгораживаю убийц и так далее…
— В Америке, — отзывается он. — Я вот тебе расскажу.
И полковник рассказал мне историю своего отца. Шац-старший, обрезанный еврей, в начале войны был призван на фронт, но повоевать ему не пришлось: уже в августе сорок первого вся их армия была окружена и сдалась. Шац обзавелся документами убитого красноармейца-украинца, так что его не расстреляли сразу и попал он не в концлагерь, а сначала в один трудовой лагерь, потом в другой. Оказался в Рурской области, на шахте.
— Знаешь, что такое по-немецки «Schatz»?
Богатство, сокровище, клад. Полковник кивает: отец кое-как говорил по-немецки, до войны все учили немецкий язык. Так вот, попал он на шахту с одним лишь желанием — жить. Хотя, как представишь себе: война неизвестно чем и когда закончится, что с семьей — непонятно. Трудовой лагерь — не лагерь уничтожения, но из тех, кто просидел всю войну, уцелела одна десятая.
Пристроиться переводчиком? Нет, это было исключено. Во-первых, чтоб затеряться, надо быть как все, а во-вторых, нормальные люди в лагере были настроены исключительно по-советски. Только подонки имели дело с немцами больше, чем заставляют. Шац вел себя подругому: он выполнял не одну норму, а две. За это давали премии — хлеб, табак. Бросил курить. Единственная, можно сказать, радость, а бросил — чтобы еды было больше, чтоб работать, выполнять план. У товарищей табак на еду менял и всегда был сыт. Когда поднимался из шахты первым, воровал у охраны — картошку, яйца, хлеб. Только еду. Били, когда ловили, сильно били, каждый раз — двадцать палок. Немцы, порядок. Вся спина была черной от палок. Били, но не убили.
— Так и не узнали, что отец ваш — еврей?
— Пока шла кампания по выявлению — нет. В бане его прикрывали, для своих он придумал что-то.
— Фимоз.
— Вот-вот. Потом узнали. От наших же и узнали.
Когда открылось, что Шац еврей, жить ему стало существенно тяжелее. Вроде как «полезный еврей» — слово на этот случай у немцев было. Норму уже выполнять приходилось — тройную. И терпел — от немцев и от своих. Но настоящих садистов в лагере было немного. Охранники тоже — обычные люди.
— Средние, — подсказываю я.
— Да, средние, — полковник не замечает иронии.
Садистов немного было, не больше, чем теперь, но одна была — жена коменданта лагеря. Красивая баба, говорил отец. Туфлей любила ударить в пах. Штаны при себе снимать заставляла. Развлекалась, в общем. Доразвлекалась.
Освобождали их американцы. Делали так: окружали лагерь и ждали, пока охрана сдастся и заключенные ее перебьют. Сутки могли ждать, двое. Выдерживали дистанцию. Обычная для американцев практика. Немцы к ним в плен хотели, но зачем им пленные немцы?
— Что он с ней сделал? — спрашиваю.
— Изнасиловал. Понял? Первым.
— А потом? Потом что? Убили?
— Ну, наверное, — пожимает плечами. — Немцев всех перебили, вряд ли кто-нибудь спасся.
Мы некоторое время молчим.
— Скажите, как отец ваш потом относился к немцам?
— Нормально. Почему «относился»? Жив отец. Злится только, что пенсию немцы не платят. Он нигде у них по документам не проходил как Шац.
Жив отец его. И что делает?
— Ничего он не делает, что ему делать? На рынок любит ходить. Бабу эту немецкую вспоминает. Раньше, пока была мать, молчал, а теперь чаще, чем о собственной жене, говорит.
В кабинете почти темно. Мне вдруг хочется поддержать полковника, хотя бы посмотреть ему в глаза, но он сидит спиной к окну, и глаз его я не вижу. Пробую что-то сказать: про недержание аффекта, про старческую сексуальность. Принадлежность к врачебной профессии как будто дает мне право произносить ничего, в общем, не значащие слова.
— За всю войну, — говорит полковник, — отец мой не убил ни одного человека. И если бы американцы твои освободили его как надо, по-человечески, теперь бы он немецкую бабу эту не вспоминал.
Полковник кончил рассказ и постепенно впадает в летаргию. Наверное, надо идти?
Спрошу напоследок:
— А что флажки у вас на карте обозначают?
Он вдруг широко улыбается, в полумраке видны его зубы:
— Ничего не обозначают. Флажки и флажки. Просто так.
Ну что, я пошел?
— И куда ты пошел без шапки? — спрашивает полковник. — Шапка есть?
— О, даже две: кепка и теплая, шерстяная.
— Надень шерстяную.
Петрозаводск: темень, холод, лед, улицы едва освещены, ничего не разберешь.
Вечером встречаю на конгрессе молодого человека с красивым голосом, того самого, из поезда, он делится впечатлениями от города, говорит: «Такая же жопа, как все остальное», и выражает желание продолжить знакомство в Москве. Пообедаем вместе? Чур, я плачу. Между прочим спрашивает меня:
— Разузнали про давешних побиенных? — Молодец, нашел слово.
— Нет, — отвечаю я. — Нет.
Февраль 2010 г.
Эмиль, что за имя такое — «Эмиль»? — спрашивает неизвестная медсестра. Не с любопытством спрашивает — с осуждением.