Под шляпой моей матери - Адельхайд Дюванель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Месяц тонким золотым клювом пил тучи, но они появлялись снова и снова и усаживались на деревья. Никлаус сначала не уделял им никакого внимания, но когда они стали свисать отовсюду, как уставшие крылья, прилипли повсюду, как черные грибы, он подошел к окну и, испуганно наморщив лоб, выглянул наружу. Он любил все время сияющее синее небо, и это нападение туч внушило ему такой ужас, как если бы его друг внезапно начал кашлять огнем. Было четыре часа дня, но домов в деревне было не видать, словно ночью. Ветер свистел, деревья рисовали тайную картину.
Никлаус любил листья и цветы, капли росы, ветра и воду, птиц и раковины, девушек и звезды. Он был мал, черноглаз и высокомерен как черт и носил рубашки с удивительно высоким воротником, их покупала ему мать, которой сын казался большим и сильным. Раньше он был учителем танцев, теперь же собирал лягушек и читал стихи, которые сразу же запоминал наизусть. Его память была настолько хороша, что мышление стало излишним, поэтому он жил счастливо и умиротворенно, пока лупоглазый, прожорливый мир не тревожил его, пока он хорошо ел и пил и пока сверкающие волосы солнца растекались по холмам, лугам и крышам. Он не любил людей, точнее: ребенком он страстно интересовался ими, страдал из-за них, однако им все это было не нужно, с отчуждением и нежеланием отворачивались они от неудобного «фарисея», «апостола», «пророка», как они его называли. Они смеялись над ним, как над клоуном.
Тучи продавили оконные стекла и проникли в дом, где их ждал Никлаус. Он спросил: «Что вы от меня хотите? Я люблю хорошее, чистое и прекрасное». Тучи не ответили, а быстро скучились вокруг него, давили и душили, растекались и снова собирались воедино, словно призраки или злые бабы. Никлаус вспомнил о клюве месяца, пившего тучи, и повторил за ним: он пил и пил, пока не умер. Умирая он увидел радугу. Он тут же превратился в корабль и поплыл под ней, до самого моря и еще дальше, туда, где солнце играючи заплетает свои сияющие волосы в косы и поет, пока ветер играет его широким платьем. Большие, красные птицы порхают вокруг, а в росистой траве резвятся медведи.
Георг наклонился, и пальцы у него на ногах скрючились, будто хотели подтянуть к себе ковер, он взял с ночного столика кусок марципана, положил его на отвисшую нижнюю губу и втянул внутрь. От напряжения его сердце застучало, словно твердые шаги детских ножек. Он прислушался, задыхаясь, обратив взгляд на оконный переплет окна, дерево лизало его острыми языками. На противоположной стене дома было немного света, а дальше черное небо.
Георг слыл трезвым и сухим человеком («… не лишен шарма», говорили его племянницы), единственный сон которого был известен всей родне и весело обсуждался: «Дядя Георг заехал в кровати тете Розали коленкой, ему опять снилось, что он играет в футбол». Однако из-за больной ноги Георг не занимался спортом — после аварии он слегка хромал, — но он с удовольствием стал бы велогонщиком. Семья не понимала его любви к сильным ногам велосипедистов; она не понимала, как он мог предпочитать грязные, волосатые и потные мускулы милой улыбке кузины Розали. Каждый раз, когда он — тогда он еще был холост — возвращался домой с полуночных новогодних соревнований, за которыми наблюдал в качестве зрителя, и вся семья, распевая новогоднюю песню, сгрудившись вокруг Розали и бутылки шампанского, поворачивала к нему свои недовольные лица (лица эти он воспринимал как одно лицо, он называл это про себя «семейное лицо»; оно было бледным, как чищенная рыба, в обрамлении рыжих волос, какое-то злое и беспомощное), дядя Георг смеялся, подмигивал и подпрыгивал на здоровой ноге. Но его зубы ныли, как будто в них завелся бешеный червь: желание укусить, растерзать кузину Розали, ее сестру Агнес и все семейное лицо.
Когда Георг вытягивался на кровати и закрывал глаза (пальцы свешиваются за край), его начинали обуревать странные ощущения. Они напоминали чувство, какое бывает в жаркий летний день, в каникулы, когда нет денег поехать куда-нибудь и нечем заняться, хочется то ли есть, то ли пить, стоишь, не испытывая никаких особенных желаний, угрюмый и недовольный на балконе, слоняешься по темной комнате, заходишь на кухню, нерешительно рассматриваешь банан, качан капусты или кружку молока, снова выходишь на террасу и вдруг чувствуешь прикосновение чего-то мягкого и приятного, потому что стал свидетелем вечно повторяющейся истории: голуби пролетают перед машиной, она останавливается, сигналит, затем осторожно, потом все быстрее едет дальше. Дорога здесь поворачивает, так что водителю все равно пришлось бы снизить скорость, даже без назойливых птиц. Однако кажется, что он сделал это только из-за голубей, которым грозила опасность, и это заставляет такого впечатлительного человека, как дядя Георг, разрыдаться. Одного воспоминания об этом или похожем эпизоде было достаточно, чтобы его сердце развалилось, источая пар, словно вареная картофелина.
Возможно, именно сердце было виновно в том, что Георг в конце концов женился на влюбленной в него Розали, хотя ее подбородок и казался ему слишком мясистым — он называл ее про себя «подбородок в два фунта». Полная гордой ревности, она снова и снова объясняла дяде Георгу, как он привлекателен для женщин. Поскольку он этому не верил (собственное отражение в зеркале казалось ему омерзительным), он решил проверить: одновременно посватался к нескольким женщинам и завоевал их, так сказать, с лету, что сильно разочаровало его, тем более, что некоторые из них были замужем, а Георг установил для женщин строгие правила морали. Ему льстило, что они боготворили его долговязую фигуру и голубые глаза, но он не позволял этому чувству расцвести совсем уж пышным цветом. Казалось, что у всех тело Розали; ее формы, расплывшиеся или сморщенные, все они в конце концов вызывали у Георга отвращение. Он ни с кем не говорил о своих переживаниях (возможно, боялся, что если заговорит, придется жалеть себя), но время от времени начинал шептать себе под нос, словно птица в силках. Поскольку он играл в шахматы и еще юношей объездил Финляндию, ему хватало тем для разговора, чтобы отвлечь родных и знакомых от своих забот, своего ужаса. Снова и снова он спрашивал себя, смогла бы его пухленькая Розали с ее бодрым личиком окрутить первостатейного соблазнителя — какого-нибудь «залетного представителя с плоскостопием и рыжей шевелюрой…» (карикатура на самого себя). Он был похож на ребенка, играющего с запертой шкатулкой и вполне довольного; но после того, как ему покажут, что крышка снимается, он плачет, потому что не может поставить ее на место. — Когда Розали умерла от заражения крови, он весь спрятался в свой траур, погрузился в него, как лицо погружается в ночь, как старое, больное тело — в тряпье.
Окно выхватывало кусок улицы — полуоткрытая, болтающаяся туда-сюда дверь, жестяная крыша — и коричневые занавески, затеняющие комнату, в которой на кровати лежал Георг. Был один из тех ветреных осенних вечеров, которые он так любил; такими вечерами он рисовал русские церкви — желто-золотые луковицы куполов, причудливые, яркие орнаменты, много снега, который он рисовал белым мелом на темно-серой бумаге, и еще хлопья ваты, наклеенные на лист и изображавшие лютую, беспощадную зиму. Только Розали знала о его маленьких шедеврах и поражалась им.