Лета 7071 - Валерий Полуйко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Остались после Ахмата сыновья, но и их ждала участь отца: почти все они сгибли от татарского оружия. Последний сын его – Шиг-Ахмет – не устоял против крымского хана Менгли-Гирея. Разбил его Менгли-Гирей и Орду разогнал, а сам Шиг-Ахмет побежал искать себе прибежища у польского короля Казимира, думая, что давняя дружба с его отцом и союз против Руси расположат к нему Казимира. Только ошибся: король засадил его в темницу и до самой смерти продержал на цепи, потому что и сам боялся этого дикого хана, достойного потомка Батыя.
Избавилась Русь от Золотой Орды, да нажила другую – Крымскую. Еще в княжение Василия Темного пошла молва о диком народе из черноморских улусов… Собрал их и составил Орду хан Едигей, но первым, кто посадил их на боевых коней и указал путь через степь – на север, на запад, – был Ази-Гирей, родоначальник знаменитых крымских Гиреев, и с тех пор, как он сделал это, уже не было покоя ни русским землям, ни польским, ни литовским. В страхе и почтении к себе держали государей этих земель крымские ханы, и дань брали ежегодную в виде подарков-поминков, и что ни год совершали набеги, грабили города, села, тысячами уводили пленников…
2
Конь под Иваном шел легко, ровно, лишь изредка спотыкаясь на кочках подмерзлой, но все еще не заснеженной, черной дороги. Иван ехал в объезд – осмотреть подмосковные монастыри, в которых тоже можно было чинить опору крымцам.
Ветрило. Иван кутался в шубу, горлатный треух был надвинут на самые глаза…
Минуя ворота Китай-города, по Лубянке доехали до Сретенки. Кучково поле, лежащее на пути, продуваемое ветром и пустынное в это холодное утро, поманило Ивана, он пустил коня легкой рысью, но у самых Сретенских ворот вдруг осадил. Федька Басманов и Шереметев, не справившись со своими лошадьми, чуть было не смяли его – ладно он ловко увернулся и так стеганул Федькину гнедую, что та, вздыбившись, чуть не сбросила Федьку наземь.
– Урочище сие Кучковым зовется – знаешь почто? – обратился Иван к Алексею Басманову, бывшему ближе всех к нему.
– От боярина Кучки, что первым хозяином был на Москве.
– Первым хозяином на Москве был Юрий.
– Должно быть, так, государь… Токмо… слышал я от книжных людей, будто, по летописи, Москву не Юрий основал, а боярин сей – Кучка. Будто реклась Москва тогда – Кучково.
– То худая летопись, – сказал недовольно Иван. – Кучка основал Кучково, а Москву – Юрий, и николиже она не реклась Кучково… Она всегда реклась – Москва!
От Сретенских ворот отходили две дороги – Троицкая и Переяславская. Иван поехал по Троицкой дороге, намереваясь, должно быть, начать осмотр с Покровского либо Новоспасского монастыря, но версты через две круто повернул и через пустыри и вытоптанные выпасы поскакал на Переяславскую дорогу.
Только один Алексей Басманов поспевал за ним. У Федьки кобыла пришлась с норовом – из царской конюшни наугад взял, и управиться с ней стоило ему пота. Шереметев трусил на какой-то заезженной лошаденке, но тоже с норовом: когда нужно было стоять, она брыкалась и лезла на других лошадей, а в ходу ленилась. Но Шереметев не очень переживал: лошаденку эту он нарочно подобрал, чтоб быть подальше от царских глаз.
Воротынский тоже держался сзади. Недоброе чуяло его сердце… Когда еще только наказ пришел ехать ему с царем, да с Шереметом, да со старым Басмановым в объезд, тогда и закралась в него первая тревога. С чего бы вдруг ему – с Басмановым да Шереметевым?! Против крымцев редко ходил, все больше против поляков да ливонцев… Шеремет и Басманов – понятное дело, не один раз татарву от Москвы отбивали, им – все в руки, они больше укажут и больше присоветуют, где какую засеку доставить, где кольев против конницы набить, где стога соломенные наметать, чтобы палить их перед крымчаками. Ему же, Воротынскому, другое – ему на приступ идти, а не отбиваться от приступающих. Не привык он, да и не искусен за стенами сидеть. Ему на хана идти, в его землю, а не дожидаться его на своей, да еще под самой Москвой. Если же царь, по примеру давних лет, решает здесь дожидаться хана, ему, воеводе Воротынскому, нечего делать в объезде. Но раз царь позвал, значит, что-то задумал… Это-то и тревожило Воротынского. Знал он эти задумки царские, жестокие и настырные, – сам Бог не сумел бы отвратить его от задуманного, и чем сильней упорство и противление его задумам, тем настойчивей, злей и непреклонней он. С этой дьявольской настырностью шел на Казань и Астрахань, с нею же полез добывать и Ливонию.
«И добыл бы!.. – подумал зло Воротынский, глядя на скачущего впереди Ивана. Не мог воевода обманывать самого себя – оттого и злость вскинулась в нем. – Добыл бы, кабы не Сильвестришка да Адашев».
О попе и Адашеве Воротынский всегда вспоминал с каким-то гордым чувством злорадства – злорадства над царем за его бабью податливость разным льстецам и подлипалам. Он, вояка, считавший, что все царские милости можно завоевать только на поле брани, не понимал и не хотел понимать всех этих усердствующих льстецов и наперсников, он презирал их – и не раз страдал через это. Тот же самый Адашев, словно чуя презрение воеводы, отправлял его годовать в дальние города для пущего якобы их бережения, а на самом деле – подальше от Москвы, от царя, который при всем своем недоверии к княжатам все же любил своего первого воеводу и даже пожаловал ему самое почетное звание – слуги.
Терпелив был воевода и умен. Видывал он многих царских любимцев и всегда предвидел их участь.
«Водить полки против недругов безопаснее, чем подавать блюда из лести на царский стол», – подумал Воротынский и чуть подхлестнул коня. Однако все эти мысли не успокоили… Особенно теперь, когда царь свернул с Троицкой дороги на Переяславскую.
«С чего бы ему метаться?» – гадал Воротынский и в беспокойстве поглядывал на ссутулившуюся спину царя. Молод был царь, за тридцать лишь-лишь перевалило, а казался стариком: морщины по лбу и переносью, цепкие, жилистые руки, какие обычно бывают у стариков, сумрачные глаза, и взгляд – то тяжелый, пронизывающий, то истомленный, старческий, и сутулость – так и на коне сидит, и на троне…
Смотрит воевода на ссутулившегося царя, смотрит, как льнут к нему Басмановы – за пазуху готовы залезть! – и уныние, тягостное уныние охватывает его. Чует он, давно уже чует, что клонится царь в какую-то смутную, чуждую многим сторону, а почему клонится, что поворачивает его в эту сторону – не понимает. Что в нем, в его поступках, делах – польза и истинность, что – только злоба и безрассудность? Не дойти до этого воеводе, не дойти… Льстецы и двудушники вокруг царя, и вертится, вертится кутерьма изощреннейшего притворства, словно ловкая скоморошья пляска, затеянная для того, чтоб потешить глупых и сбить с толку разумных, а исподволь проступает сквозь эту ряженную в обыденные одежды нарочитость вероломная настырность чьего-то жестокого ума, чьих-то злых замыслов, чьих-то наветов… И понимает воевода, как страшна эта настырность, как слепа ее злоба, и защита от нее – только в самом себе, в той исконной гордыне, что дана ему с кровью предков, в той покорности и смирении пред судьбой, что уготована ему Богом.
Переяславская дорога была пустынна: пользовались ею только зимой, когда мороз связывал бесчисленные болотца и лужи, смораживал ручьи, которых здесь было великое множество, и снег упрятывал под себя всю нечистьбу, что наносили эти ручьи. По декабрьскому зимнику первые обозы прибывали в Москву, а в марте уже снова нельзя было ни пройти, ни проехать.