Звездочет - Рамон Майрата
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но сейчас сеньор Ромеро Сальвадор уже не тот маэстро, который учил читать нотную грамоту на волнах. Во время войны он был репрессирован: ему запретили учительствовать, поскольку, мол, он может испортить молодежь «своей твердолобой светской моралью». Звездочет никогда не мог постичь, что значило это обвинение, но ясно было одно: деревянный павильон превратился в склад металлолома, а сеньор Ромеро Сальвадор, вышвырнутый оттуда, вынужден был согласиться на место подметальщика в скобяной лавке на площади Сан-Хуан-де-Дьос. Потому-то он и ходит, как в маскарадном костюме, в огромном кожаном фартуке до пят и с почти безжизненными глазами.
Пожалуй, он сможет дать взаймы свою гитару, потому что точно не играет на ней уже несколько месяцев.
Через зеленое окно скобяной лавки сеньор Ромеро Сальвадор кажется еще более изможденным, — без сомнения, он измучен своими мыслями. Трепетные глаза его стоят двумя столбиками дыма над круглыми очками, зацепившимися, как прищепка, за середину носа. Звездочет видит в этих глазах отчаяние побежденных, а в очках, без надобности торчащих на носу, — опустошенность и тоску человека, всегда старавшегося объяснить окружающий мир, но вдруг увидевшего, что мир преспокойно повернулся спиной к его объяснениям и бросил его в темноте, смятении и безнадежности. Однако Звездочет продолжает доверять его суждениям, и горстка идей, которые тот ему внушил, не перестает жить тайной жизнью в его голове, вспыхивая там иногда, подобно загадочным огням в беззвездной ночи.
Он стучит в стекло, и после позволительного кивка хозяина, который сонно курит, сеньор Ромео Сальвадор выходит на порог. Разглядев Звездочета, он отчасти приобретает прежнюю осанку маэстро, но когда распрямляется, такой высокий и тощий, — стукается головой о вывеску с изображением английского ключа, прибитую над входом в лавку.
— Замечательно, — откликается он, узнав о предложении Абрахама Хильды, — желаю удачи.
— Спасибо. Но мне нужна гитара.
— У меня только моя.
— Я бы сразу ее вернул, сеньор Ромеро Сальвадор, — заверяет Звездочет. — С первой же получки я заплачу взнос за новую.
— Проблема в том, что с ней ты унесешь мое эхо.
— Как это?
— Я всегда был странным гитаристом. Скорее всего я принесу тебе неудачу.
— Да если б играть как вы!
— Возможно, ты ошибаешься.
— Почему вы так говорите, сеньор Ромеро Сальвадор?
— Эхо услышишь, когда звук уже исчез.
— Но я хочу играть как вы.
— Нет, друг. Ты должен будешь любить, страдать и мечтать на собственный манер, чтоб извлечь из гитары настоящие звуки.
— И какое тогда будет эхо?
— Не понимаешь? Эхо будет настоящим.
— Не очень-то понимаю, маэстро.
— Не волнуйся. Я дам тебе мою гитару. Мои пальцы закостенели от ревматизма, и я уже не могу играть. Мне подарил ее дон Мануэль де Фалья.
— Его эхо тоже в ней есть?
— Нет. У него нет эха. Он великий музыкант. Самый великий, какой есть в Испании. И великие музыканты добиваются того, что звуки продолжают оставаться чистыми, без эха — и раз, и другой, всегда.
В вестибюле отеля «Атлантика» огромная стеклянная дверь преграждает выход на террасу; за ней простор моря. Дыхание швейцара слегка отдает «Вальдепеньясом», его простертая левая рука твердо упирается растопыренными пальцами в грудь Звездочета, обозначая непроходимую границу.
— Подожди тут, шпана, — говорит он ему.
Голова какой-то девочки, расчесанная солнцем, возникает по ту сторону двери и смотрит на него неподвижными печальными глазами.
— Этот юный кабальеро, — говорит швейцар, подчеркивая слова, — спрашивает твоего отца. Можешь позвать его, Фридрих? Говорит, что его зовут Звездочет.
Сомневаясь, оборачивается и переспрашивает:
— Звездочет, говоришь?
— Ну, на самом деле меня зовут Рафаэль Оливарес.
— Ты не сын ли Великого Оливареса?
— Сын.
— Тогда вот тебе мои пять.
— Вы его знаете?
— Когда он выступал здесь, в отеле, то никогда не забывал приберечь порцию своей магии для бедного швейцара. Однажды он посвятил мне специальный фокус: сделал так, что ключи от номеров сами собой согнулись. А посмотри, какие они толстые. Я почувствовал, что он отомстил за меня проклятому железу, которое заковало мою жизнь.
В глубине здания журчат водопроводные трубы. Звездочету мерещится, будто это утекают в канализационный желоб его дурные предчувствия, и ощущает себя вне опасности.
— Не стой здесь, — говорит ему швейцар, — проходи и жди дона Абрахама на террасе.
За одно мгновение все становится вновь таким, как в довоенную пору, будто война была театральной декорацией, загородившей настоящую реальность. Звездочету трудно понять жестокость, предрассудки, новые обычаи и вообще это странное представление о мире, которое, как густым туманом, заволокло ясный пейзаж его родной земли с началом войны. И вдруг, когда Звездочет оказывается на этой террасе, обращенной к бухте, омытой солнцем, таким всесильным, что кажется, оно способно выжечь все огорчения и печали, — туман внезапно расступается.
Перед видом этой величественной бухты каким-то неправдоподобным выглядит униженное существование людей в Кадисе и его портах. Даже те, кому удалось выжить, считают свою жизнь конченой. Как странно, что война продолжается и, как огонь, сжирает людей, даже когда пушки уже замолчали.
Звездочет выходит на террасу и созерцает сверкающую бухту с ностальгией путешественника, вернувшегося на родину. Если он получит эту работу, то сможет по десять раз на дню видеть отсюда море и, возвращаясь домой, будет знать, что назавтра снова увидит мир, стоя как бы над самим горизонтом, а не из темницы узких улиц, зажатых между высокими стенами.
Девочка, которую швейцар называет Фридрихом, исчезает на лестнице, поднимающейся к номерам, и Звездочет, увидев ее целиком, соображает наконец, что это не девочка, а мальчик. На нем черные брюки от фрака, такие же, как у Звездочета, и рубашка с гофрированным воротником, увенчанная бабочкой и перечеркнутая подтяжками. Но фрака нет. Наверное, потому, что музыканты еще не закончили переодеваться. Он удивлен, что в оркестре оказался такой молодой музыкант, но немедленно поправляется: такой же, как я. «Ему столько же лет, как и мне», — вдруг уверенно произносит он почти вслух.
— Что ты бормочешь? — спрашивает швейцар.
— Ничего.
— Садись здесь, у балюстрады, сын мага. До сих пор помню голубей, которых вдруг из ниоткуда извлек твой отец. Где-то теперь эти голуби…
— Мы их съели.
— Да что ты? Какая жалость! — кручинится швейцар и тут же встряхивается: — Я должен тебя оставить. Не уходи никуда, пока не спустится дон Абрахам.