Дэниел Мартин - Джон Фаулз
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он смотрит вниз, почти скрытый листвой. Смотрит на мир глазами укрытой от чужих взоров птицы.
Я нащупываю в его кармане складной нож, вытаскиваю наружу, вонзаю в краснозём — очистить от грязи и гадости: этим ножом были удалены внутренности двух кроликов, печень, кишки… ещё слышен отвратительный запах. Мальчик встаёт, оборачивается к дереву и принимается вырезать на стволе бука свои инициалы. Глубокие надрезы, сняты полоски серой коры, открывается сочная зелень живой сердцевины ствола. Прощай, моё детство, прощай, сновиденье.
«Д. Г. М».
И чуть ниже: «21 авг. 42».
— Так и напиши.
— Нет.
— Ты просто должен это написать.
Он улыбается в темноте:
— Дженни, в творчестве нет никаких «должен».
— Ну — можешь.
Тоном строгого папаши он произносит:
— Тебе давно пора бы заснуть.
Но сам он стоит у окна совершенно неподвижно, пристально вглядываясь в ночь; из темноты комнаты он смотрит на пальмы и пойнтсеттии, на широкие листья рицинника в саду; и дальше — за ограду сада, деловая часть города, безбрежное плато обычной, ювелирно сияющей огнями ночи. Он на долгий миг закрывает глаза — потушить это сияние.
— Тут призраков полно. В конце концов они тобой завладевают.
— Ну вот, теперь ты в ложную романтику ударился.
— Ты хочешь сказать, что меня до сих пор ещё не обнаруживали мертвецки пьяным в студийном буфете?
— Ох, Дэниел, что за чушь!
Он не отвечает. Тишина. Вспыхивает огонёк зажигалки. В оконном стекле на мгновение он видит лицо, длинные волосы, янтарный очерк дивана. И белизну — там, где распахнуто темносинее, не стянутое поясом кимоно. Прелестный ракурс; особенно прелестный потому, что ни одна камера, ни один кадр никогда в жизни не смогут его запечатлеть. Зеркала. Тёмная комната. И эта красная точка в стекле — непослушанья алое пятно — в сочетании с тёмно-синим там, в глубине; алмазы и гранаты внизу и сияние небесных огней. Она говорит очень тихо:
— Будь помягче, а?
Это ужасно, это подступает как тошнота в неподходящий момент: живущий в нём мальчишка-подросток по-прежнему восхищается тысячу раз виденной россыпью огней за окном, его по-прежнему волнует этот символ успеха; он самоуверен, он всего добился сам; он высмеивает всё, что успел узнать, всё, чему научился, всё, что ценил.
Он отворачивается от окна, проходит через комнату к столику у двери: столик — поддельный «бидермейер»[10].
— Ты чего-нибудь хочешь?
— Только тебя. И неразбавленным. В порядке исключения.
Он наливает себе виски, разбавляет содовой, отпивает глоток; добавляет ещё воды; поворачивается к ней:
— По правде говоря, я должен бы тебя уложить спать.
— Ради всего святого, иди сюда и сядь.
Изящный поворот головы над спинкой дивана, пристальный взгляд.
— Ты заставляешь меня играть.
— Прости.
— Мне этого и днём хватает. Если помнишь.
Он подходит к ней, садится на край дивана; опирается локтями о колени, потягивает виски.
— Когда это началось?
Он делит все разговоры на две категории: когда ты просто разговариваешь и когда ты разговариваешь, чтобы слушать себя. В последнее время его разговоры всё больше сводились к этой второй. Нарциссизм[11]: когда — с возрастом — перестаёшь верить в свою уникальность, тебя увлекает сложность собственной личности, как будто наслоения лжи о самом себе могут заменить незрелые юношеские иллюзии, а словесные ухищрения способны скрыть провал или заглушить гнилостный запах успеха.
— Сегодня днём. Когда ты ушла. Я пошёл на съёмочную площадку. Побродил там. Все эти пустые павильоны. Такое чувство пустоты… впустую потраченного времени. Усилий. Всего.
— Да ещё меня надо было ждать.
— Ты ни при чём.
— Но дело именно в этом?
Он отрицательно трясёт головой.
— Звезда экрана и её жеребчик?
— Это просто миф. Старое клише.
— Но оно по-прежнему в ходу.
— Туземцам ведь надо чем-то платить, Дженни.
Она сидит, закинув руку на спинку дивана, вглядывается в его лицо. Ей виден лишь профиль.
— Оттого-то меня так раздражает Хмырь. Он думает, что такой весь неотразимый, такой современно-сексуальный, да-что-ты-детка! Стоит ему тебя увидеть, как он одаряет меня взглядом… Этакий всезнающий, опытный, догола раздевающий взгляд. В следующий раз спрошу его, зачем он презервативы на глаза надевает.
— Что ж, это добавит остроты в ваши сцены.
Она поднимается, медленно идёт к окну, гасит сигарету в глиняной пепельнице у телефона… Да, конечно, она играет. Теперь она смотрит в окно, как смотрел он, на этот отвратительный город, на эту неестественную ночь.
— Чего я про этот мерзкий город никак не пойму, так это как им удалось изгнать отсюда всякую естественность.
Она возвращается, останавливается перед ним, сложив руки на груди, смотрит сверху вниз.
— Я хочу сказать, почему все они так её боятся? Почему бы им не принять как само собой разумеющееся, что просто мы — англичане, у нас могут быть какие-то свои собственные, английские… Ох, Дэн!
Она садится рядом, прижимается — ему приходится её обнять, — целует его ладонь и кладёт к себе на грудь.
— Ну ладно. Значит, ты побродил по площадке. Но это же ничего не объясняет. Почему ты… Ну, дальше?
Он смотрит в глубь комнаты.
— Думаю, всё дело в проблеме реальности. Реальность невозможно запечатлеть. Все эти павильоны, декорации квартир… Они всё ещё стоят там. А фильмов этих уже никто и не помнит. Дело в том, что… все королевские пьесы и все королевские сценарии… и ничто в твоём сегодняшнем дне не сможет тебя, как Шалтая-Болтая[12], опять воедино собрать.
— Предупреди меня, когда надо будет отирать слёзы с глаз.
Он чуть слышно фыркает носом, на мгновение нежно сжимает её грудь и убирает руку.