Harmonia caelestis - Петер Эстерхази
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23
Генерал лабанцев Хейстер прекрасно знал, что мой отец был любимцем князя Ракоци, поэтому и послал его первым на эшафот. Когда ему сообщили, что ему предстоит умереть, на лице моего отца не дрогнул ни один мускул. За время сражений он не раз заглядывал в глаза смерти, был с нею, можно сказать, на короткой ноге, так что не испугался и на сей раз. Поднявшись на эшафот, он достал из кармана своего доломана тонкой выделки белоснежный турецкий платок с золотою каймою, развязал его и извлек десять золотых монет. Находившиеся при этом солдаты были изумлены, немало подивился и сам палач, но отец, не обращая на них внимания, взял золотые и отдал их палачу со словами, которых никто не слышал. Палач разразился рыданиями. Возьми себя в руки, сын мой, сказал ему ласково мой отец, шагнул на плаху и, молча отстранив от себя подручного палача, собравшегося повязать ему на глаза повязку, бесстрашно заглянул в лицо смерти. Палач, послушавшись совета, одного из последних советов моего отца, действительно взял себя в руки. Моему отцу было сорок девять, когда он принял смерть, и это было самое большее, что он смог совершить ради нас (или, как говорят в народе, ради отечества).
24
Когда на рассвете того апрельского дня — дня, на который императорским указом была назначена его казнь — в камеру вошли тюремщики, мой отец стоял на полу на коленях, крепко сжав руки в молитве. Голова его была низко склонена, ниспадающие светлые волосы открывали длинную тонкую шею и выпирающий позвоночник, уходивший под льняную рубаху без воротника. Тюремщики на мгновение остановились, сочтя беседу графа с Богом достаточным основанием, чтобы на минуту забыть о строгих правилах испанского ритуала. Отступил назад и безмолвный священник, молитвенно сложив руки; ладони у него потели, оставляя предательский след на отделанной слоновой костью обложке требника; четки с крупными, как маслины, бусинами неслышно покачивались. Лишь ключи на большом кольце в руках одного из тюремщиков тихонько звякнули два-три раза. Аминь, прошептал мой отец, завершив свою утреннюю молитву. И добавил громко: Простите, отче! В этот миг, словно по команде, забили барабаны — зловеще и монотонно, как дождь по крыше. Офицер-гусар с румяным лицом и торчащими в стороны усами, в рамке длинных ружей двух хорватских улан, стоявших по бокам, начал читать приговор. Голос его был хриплым, камера отвечала пустым, гулким эхом. Приговор был безжалостен и неумолим: смерть через повешение. Мой отец с оружием в руках участвовал в одном из народных восстаний, которые время от времени потрясали империю, вспыхивая вдруг, внезапно, кровавые, жестокие и безнадежные, чтобы уже вскоре быть так же внезапно, жестоко и безнадежно подавленными. Его происхождение, знатность его семьи суд счел отягчающим обстоятельством, обвинив моего отца в предательстве не только монарха, но и собственного сословия. Казнь должна была быть показательной. Осужденный едва разбирал отдельные слова в потоке монотонных слогов, звеневших у него в ушах барабанной дробью. Время остановилось. Прошлое, настоящее и будущее перемешались, барабаны били, а у него в висках беспокойным пульсом отдавались далекие отзвуки победоносных сражений, триумфальных шествий и атак, равно как и стук иных барабанов, затянутых черным крепом, однако возвещавших тогда не его, а чью-то чужую смерть. Несмотря на свои годы (походил он скорее на мальчика-подростка, чем на сформировавшегося юношу), мой отец уже повидал и раны, и смотрел в лицо смерти, но еще никогда не видел ее вот так близко. И именно эта близость, это ощущение дыхания смерти на своей голой шее искажало в его сознании картину действительности, подобно тому как у страдающего астигматизмом близость предмета лишь еще больше искривляет его контуры. Единственное, о чем он сейчас мечтал — ведь в его кругу помимо достойной жизни превыше всего ценится еще только достойная смерть, — так это сохранить то достоинство, которого требует подобная минута от человека, носящего имя <здесь следует фамилия моего отца>. Ночь он провел без сна, но с закрытыми глазами и без единого громкого вздоха, чтобы тюремщик, поглядывавший в глазок, мог засвидетельствовать, что осужденный спал мертвым сном, будто ему предстоит венчание, а не смерть. И в каком-то странном смещении времени он уже слышал, как этот охранник будет рассказывать в офицерском казино: Господа, молодой <здесь следует фамилия моего отца> в ту ночь спал мертвым сном, без вздоха, словно накануне венчания, а не казни. Даю вам честное офицерское слово! Господа, отдадим ему должное! И послышался (он услышал его) хрустальный звон бокалов. До дна, господа, до дна! Эта очарованность смертью, это победное владение собой поддерживали его до утра, и свою собранность он укреплял молитвой, борясь, сжав зубы, с трусливыми судорогами кишечника и нервных узлов, этих предателей воли, крепил свое мужество семейной легендой. Потому и в качестве последнего желания, исполнение которого было ему предложено согласно милосердному протоколу, он попросил не стакан воды, хотя у него и горело все внутри, а сигарету, подобно тому как когда-то давно один из его славных предков попросил щепоть табаку, которую затем, изжеванную, плюнул в лицо палачу. Офицер щелкнул каблуками и протянул ему свой серебряный портсигар. (Господа, даю вам честное слово, рука у него дрожала не больше, чем у меня сейчас, когда я держу этот бокал. До дна, господа, до дна!) В свете первых косых лучей утреннего солнца, падавших в камеру, точно в пещеру какого-нибудь отшельника на старинных картинах, вьется дымок от сигареты, фиолетовый, будто рассвет. Осужденный почувствовал, как дым, эта чудесная иллюзия, на какое-то мгновение лишил его силы, расслабил, словно он услышал где-то вдалеке звук флейты, разливающийся над равниной; он быстро бросил сигарету на пол и затоптал ее своим гусарским сапогом, с которого были сняты шпоры. Господа, я готов! Выбранная из-за своей солдатской простоты, короткая, как команда, обнаженная, как выхваченная из ножен сабля, и столь же холодная, эта фраза должна была прозвучать как пароль, без патетики; тоном, каким говорят после доброго кутежа: Спокойной ночи, господа! Но, сейчас ему кажется, из этого не вышло ничего достойного исторического момента. Голос его был чист и звонок, все слоги четки, фраза проста, но прозвучала она как-то дрябло и словно бы ломко. С того дня, когда его навестила моя бабушка, мой отец знал, что вопреки безумной надежде, безумной и затаенной, его жизнь теперь лишь трагичный фарс, который пишут люди почти столь же могущественные, как боги. Она стояла перед ним, крупная, сильная, с опущенной налицо вуалью, заполнив всю камеру собою, своей персоной, своим характером, своей огромной шляпой с перьями и своими юбками, шуршавшими, хотя она стояла без единого движения. Она отказалась от простого тюремного табурета, который ей предложили уланы, оказав тем самым честь, какой, верно, еще никому здесь не оказывали; сделала вид, что не замечает, как рядом с ней поставили простую деревянную табуретку, ужасно грубую рядом с ее шелковыми воланами. Она так и осталась стоять в течение всего свидания. Говорила она с ним по-французски, чтобы сбить с толку офицера-улана, стоявшего в стороне на приличествующем расстоянии с саблей наголо, что походило скорее на отдание почетным караулом чести благородной дворянке (чье дворянство было столь же древним, что и самого императора), чем на грозное предупреждение гордой посетительнице императорских казематов. Я брошусь ему в ноги, прошептала она. Я готов умереть, мама, сказал мой отец. Она оборвала его строго, возможно, излишне строго: Mon fils, reprenez courage![4]Тут моя бабушка впервые слегка повернула голову в сторону стражника. Голос ее был лишь шепотом, сливавшимся с шепотом ее шелковых воланов. Я буду стоять на балконе, произнесла она едва слышно. Если буду в белом, значит, мне удалось… В противном случае вы, вероятно, будете в черном, сказал мой отец… Его вернули к действительности барабаны, вновь зазвучавшие, как ему теперь показалось, еще ближе, и он понял по ожившей картине, до той поры словно бы застывшей пред ним в немой неподвижности, что чтение приговора закончено; офицер свернул бумагу; священник склонился над ним и благословил его крестным знамением; стражи подхватили его под руки. Он не позволил поднять себя, легкий, сам выпрямился, лишь слегка поддерживаемый двумя уланами. Внезапно, еще прежде, чем он переступил порог камеры, в нем возникла, где-то в груди, а затем охватила его всего уверенность, что все закончится так, как требует логика жизни. Ведь сейчас все против смерти, все на стороне жизни в этом кошмарном сне: его молодость, его происхождение, слава его семьи, любовь его матери, императорская милость и даже это солнце, что падает на него, когда он поднимается в повозку со связанными сзади руками, словно какой-то разбойник. Однако это длилось недолго, только пока повозка не докатилась до бульвара, где ее поджидала шумная толпа, собравшаяся чуть ли не со всей империи. Сквозь уже не столь частую барабанную дробь до него доносился гул толпы, ее угрожающий ропот, он видел с ненавистью поднятые над головами кулаки. Толпа восхваляла императорскую справедливость, как всегда, славила победителя. Это его сломило. Голова моего отца поникла, плечи приподнялись, словно защищаясь от ударов (несколько камней пролетело над его головой), он лишь слегка пригнулся. Однако этого оказалось достаточно, чтобы толпа почувствовала, что мужество оставило его, что гордость его сломлена. Это вызвало почти восторженные выкрики. (Ведь толпа всегда радуется, видя, как падают духом мужественные и гордые.) В конце бульвара, там, где начинаются дворянские особняки и где толпа поредела, он поднял глаза. В свете утреннего солнца увидел ярко-белое пятно на балконе. Перегнувшись через перила, вся в белом, там стояла моя бабушка, за ней виднелись большие темно-зеленые листья филодендрона, словно подчеркивавшие лилейную белизну ее платья. (Он хорошо знал это платье, семейную реликвию: оно было на одной из наших прабабок в день императорского венчания.) Мой отец резко выпрямился, почти надменно, ему захотелось крикнуть этой враждебной толпе, что тот, кто носит имя <здесь следует фамилия моего отца>, не может умереть вот так, не может быть казнен, как какой-нибудь бандит с большой дороги. Так он и встал под виселицей. Когда палач выбивал табурет у него из-под ног, он еще ожидал чуда. Потом тело его крутанулось на веревке, а глаза выскочили из орбит, словно он внезапно увидел что-то ужасное, леденящее кровь. Господа! Я стоял в двух шагах от него, рассказывал в офицерском манеже в тот же вечер улан с торчащими усами. Когда ему на шею надевали петлю, он спокойно смотрел на руки палача, точно ему повязывают парчовый платок… Даю вам, господа, честное офицерское слово!.. Есть две вероятности. Или мой отец умер мужественно и достойно, в полном осознании неизбежности смерти, с высоко поднятой головой, или же это было лишь хорошо срежиссированным представлением, нити которого держала в руках гордая дворянская мать. Первую, героическую версию поддерживали и распространяли — сперва устно, а потом занеся и в хроники — санкюлоты и якобинцы. Вторую, согласно которой мой отец до последнего мгновения надеялся на какой-нибудь волшебный поворот, запечатлели историки могущественной Габсбургской династии с тем, чтобы не дать родиться легенде. Историю пишут победители. Легенды слагает народ. Писатели фантазируют. Единственное, в чем можно не сомневаться, это смерть.