Призвание. О выборе, долге и нейрохирургии - Генри Марш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот молчал, не решаясь ответить.
— Что происходит, если повредить лобные доли? — конкретизировал я вопрос.
— Происходит изменение личности, — незамедлительно ответил Тирнан.
— И что это значит?
— Они становятся расторможенными, типа без комплексов… — ему было сложно подобрать слова.
— Что ж, — сказал я, — в качестве примера расторможенного поведения врачи любят приводить мужчину, который писает прямо посреди поля для гольфа. Лобные доли управляют нашим поведением в соответствии с социально-нравственными нормами. При повреждении лобных долей наблюдаются самые разные изменения в социальном поведении — практически всегда в худшую сторону. Среди наиболее распространенных — внезапные вспышки агрессии и приступы иррационального поведения. Люди, которые раньше были добрыми и внимательными к другим, становятся грубыми и эгоистичными, и, кстати, их умственные способности при этом могут ни на йоту не пострадать. Человек с поврежденными лобными долями редко отдает себе отчет в случившемся. Как наше «я» может понять, что с ним что-то не так? Ему не с чем себя сравнивать. Откуда мне узнать, что я такой же человек, каким был вчера? Я могу лишь предположить, что такой же. Наше «я» уникально, и оно знает себя только таким, каким является сейчас, в данный момент. Для близких это настоящий кошмар. В подобных ситуациях именно они становятся главными жертвами. Тим, чего вы рассчитываете добиться с этим пациентом?
— Если убрать часть опухоли и освободить немного места, то можно выиграть ему время, — отозвался тот.
— Но сможет ли операция изменить его личность в лучшую сторону?
— Ну, может и помочь.
Я ответил не сразу.
— Что-то я в этом сомневаюсь, — наконец заключил я. — Но это ваш пациент. К тому же я его вообще не видел. Вы уже поговорили с ним и его семьей?
— Да.
— Так, уже девять, — прервал я совещание. — Давайте посмотрим, что там у нас с койками, чтобы понять, можно ли приступать к операциям.
Через час Тим и Сами начали оперировать румынку. Бóльшую часть времени я просидел на скамейке, прислонившись спиной к стене, пока они не спеша удаляли опухоль. Свет в операционной был приглушен, поскольку Тим и Сами пользовались микроскопом, так что я задремал, убаюканный привычными звуками: пиканьем анестезиологических мониторов, шумом аппарата искусственной вентиляции легких, голосом Тима, дающего указания Сами и операционной медсестре Агнес, шипением вакуумного отсоса, с помощью которого Тим удалял опухоль из головы пациентки. «Зубчатые щипцы… зажим Эдсона… диатермические щипцы… Агнес, пожалуйста, тампон… Сами, можешь здесь отсосать?… Тут немного крови… Ага, получилось!..»
Слышал я и тихий разговор двух анестезиологов, сидевших у дальнего конца операционного стола рядом с аппаратом для анестезии, на мониторе которого отображались данные о жизненных функциях пациентки — о работе ее сердца и легких. Эта информация была представлена в виде изящных ярких линий и цифр красного, зеленого и желтого цветов. Издалека, из предоперационной, время от времени доносились смешки и болтовня медсестер, готовивших инструменты перед следующей операцией, — все они были моими хорошими друзьями, бок о бок с которыми я проработал много лет.
«Будет ли мне всего этого не хватать?» — спрашивал я себя. Этого странного, неестественного места, столько лет прослужившего мне родным домом; места, предназначенного для разрезания живой человеческой плоти, а в моем случае — человеческого мозга; места без окон, стерильно-чистого, с кондиционированным воздухом, ярко освещенного, где по центру под двумя огромными дисками операционных ламп стоит длинный стол, окруженный всевозможными приборами. Или же через несколько недель, когда настанет время, я просто уйду отсюда навсегда без каких-либо сожалений?
Когда-то давно я думал, что нейрохирургия — занятие для гениев, которые способны мастерски орудовать и руками, и мозгом, совмещая науку и искусство. Я был убежден, что нейрохирурги — раз уж они имеют дело с мозгом, в котором рождаются человеческие мысли и чувства, — необычайно мудрые люди, что уж им-то наверняка удалось постичь глубочайший смысл жизни. В молодости я просто принял к сведению, что физическое вещество нашего мозга производит на свет нематериальные мысли и чувства. И я верил, будто работу мозга можно объяснить и понять. Однако, став старше, я пришел к выводу, что мы не имеем ни малейшего представления о том, как именно в физической материи зарождается неосязаемое сознание. Этот факт все больше и больше подпитывал мое любопытство и восхищение, но одновременно меня тревожило понимание того, что мой мозг — подобно всем остальным органам моего тела — стареет, что стареет мое «я» и мне никак не узнать, что конкретно во мне могло измениться. Я смотрю на старческие пятна на морщинистой коже моих рук — рук, которые сыграли центральную роль в моей жизни, — и гадаю, как выглядел бы мой собственный мозг на томограмме. Я переживаю из-за возможной деменции, от которой умер мой отец. На томограмме, сделанной за несколько лет до его смерти, мозг напоминал головку швейцарского сыра — с огромными отверстиями и пустотами. Я знаю, что моя память уже вовсе не такая превосходная, как раньше. Подчас мне сложно запомнить чье-то имя.
Мои познания в нейронауке лишают меня утешительной надежды на какую бы то ни было жизнь после смерти и на повторное обретение всего, что было утеряно за долгие годы усыхания мозга. Я слыхал, что некоторым нейрохирургам их профессия не мешает верить в существование души и загробной жизни, но для меня это такой же когнитивный диссонанс, как и тот, с которым сталкиваются умирающие люди, все еще лелеющие надежду на дальнейшую жизнь. Впрочем, я отчасти нашел для себя утешение в мысли о том, что моя собственная натура, мое «я» — хрупкое сознание, пишущее эти самые строки, неуверенно плывущее по поверхности непостижимого океана электрических импульсов и химических реакций, в который оно погружается каждую ночь, когда я засыпаю; сознание, ставшее результатом бесчисленных миллионов лет эволюции, — является величайшей загадкой на свете, возможно даже более великой, чем сама Вселенная.
Я понял, что, работая с мозгом, ничего не узнаешь о жизни — разве что лишний раз ужаснешься тому, насколько она хрупка. Нельзя сказать, что под конец карьеры я полностью утратил веру и иллюзии — скорее в определенном смысле разочаровался. Я гораздо больше узнал о собственном несовершенстве и об ограниченности хирургического вмешательства (хотя зачастую без него и не обойтись), чем о том, как в действительности работает мозг. Хотя в тот миг, когда я сидел в прохладной операционной, прислонившись спиной к чистой стене, мне на ум вдруг пришло, что все эти невеселые мысли навеяны банальной усталостью — неудивительно для пожилого нейрохирурга, который вот-вот выйдет на пенсию.
Опухоль в мозге девушки произрастала из мягких мозговых оболочек — тонких кожистых мембран, которые окружают головной, а также спинной мозг в нижней части черепа, известной как задняя черепная ямка. Она находилась рядом с одной из крупных венозных пазух. Венозные пазухи — своего рода дренажные трубы, постоянно выкачивающие огромные объемы темно-бордовой, лишенной кислорода крови — крови, которая была ярко-красной, когда только достигла мозга, направленная туда сердцем.