Бенкендорф. Правда и мифы о грозном властителе III отделения - Ольга Игоревна Елисеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А потому прославлять Зандов и Лувелей просто неприлично: „И на торжественной могиле/ Горит без надписи кинжал“. Известно, чье имя должно быть написано на оружия Немезиды.
Полагать, будто четырехлетняя ссылка может образумить вольнодумца, наивно. Она любого в состоянии только озлобить. Бибиков прав. И в доказательство своих слов полковник приводил „стихи, которые ходят даже в провинции“:
„Русские народы“ в этом стихотворении перекликаются с народами остального мира, которые совсем недавно восставали, пережив новую волну европейских революций. Всего полтора года назад Пушкин написал „Недвижного стража…“, в котором ясно выразил свои политические убеждения. Вчитаемся:
Дело не в том, что ко времени коронации лета 1826 г. поэт не изменил своих суждений. Напротив, они остались прежними. Когда в Михайловское дошло известие о смерти Александра I — „владыки севера“, приготовившего всему миру в дар „тихую неволю“, — Пушкин пришел в восхищение от своих пророчеств в „Андрее Шенье“ и писал П.А. Плетневу, что велит напечатать элегию „церковными буквами“ — ведь там говорилось о гибели „тирана“.
Дело в том, что поэта решили вернуть из опалы какой есть. Озлобленного, резкого, крайне недружественного правительству и сильно замешанного в дело 14-го. Пусть только благодаря стихам и знакомствам.
„В бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои“, — с ужасом писал ему Жуковский. Принято считать, что „шалун“ это хорошо понимал. Но еще в январе 1826 г. он писал П.А. Плетневу: „Верно, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен… Не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение… Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные — других художеств за собой не знаю… Никак нельзя мне показаться в Петербурге, а?“
„Других художеств… не знаю“. За пол года понял ошибку? 10 июля писал П.А. Вяземскому: „Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими заговорщиками. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру“.
Между тем письмо написано с расчетом на перлюстрацию. В нем уже намечена линия защиты: не все „возмутительные рукописи“ принадлежали Пушкину, если бы его вызвали на допросы, он бы сумел это доказать…
Александр Сергеевич иногда пытался выстроить оправдания заочно. Примерно за год до смерти Александра I он в воображаемом разговоре с императором отстаивал свое право вернуться из ссылки. Точно так же в письме Николаю 111 мая 1826 г. поэт говорил, что „с истинным раскаянием и твердым намерением не противоречить моим мнением общественному порядку“ „готов обязаться подпискою и честным словом“. Вяземскому, который подсказал последние слова прошения, Пушкин писал: „Жду ответа, но плохо надеюсь“.
Слишком многое тянуло к осужденным: „Еще-таки я надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна“.
„УЗЫ ЛОЖНОЙ ДРУЖБЫ“
А разве у самого Александра Христофоровича не было знакомых по ту сторону следственного стола? Даже близких друзей?
В минувшую войну он много сделал для того, чтобы „дары свободы“ больше не пересекали русской границы. Когда же 14 декабря эти „дары“ обнаружились внутри отечества, сам дважды ходил с кавалергардами в конную атаку на ряды мятежников. А потом слушал покаянные речи в Следственном комитете…
Из 579 человек, прикосновенных к делу, 290 оказались оговорены. Их вернули домой в прежних чинах и с выплатой прогонов до Петербурга. Каждый мог похвастаться, что видел императора. Не вдалеке, на маневрах, а в тесной камере, лоб ко лбу. И говорил с ним, кто десять минут, а кто более часа. Странные то были беседы. Случалось, человек, совсем непричастный заговору, вываливал столько наболевшего, что молодой государь Николай Павлович потом плакал.
Однако полностью чистых не было: каждый что-то видел, что-то слышал, у кого-то гостил и даже мог ругнуть правительство. Эти-то слова, сорвавшиеся с губ от горечи, считались эмиссарами тайных обществ за согласие вступить в организацию. Человек ни сном ни духом сидел в гарнизоне, пил чай с коньяком, а в урочный час его хватали и везли в столицу. Состоял? Участвовал? Целовал крест на цареубийство?
Но степень виновности следовало различать. Были те, кто в военных Лещинских лагерях под Киевом после учений с пьяных глаз орали: „Отчизне посвятим души прекрасные порывы!“ В чем трудно усмотреть измену. А были другие — подносившие крест и подсказывавшие слова страшной клятвы. Утром просыпался „заговорщик“. Где вчера был? Что обещал? На чем подписывался? Да как же меня угораздило? И жил имярек — прапорщик ли, полковник ли — согнувшись от страха. Шло время, он начинал забывать, и уже казалось — не дурной ли сон? Нет. Потянули за веревочку.
Без числа таких сидело, потупив глаза в пол, мычало невразумительные объяснения или твердило: не погубите, виноват, деток трое, жена-бесприданница… Что ж ты, голуба, раньше думал? Зачем хранил у себя „Кинжал“ или „Ноэль“?
Было у этих людей право негодовать? О да! Как еще сам Александр Христофорович не попал в число негодующих? Спасла осторожность? Или молчаливость? Или, наконец, сознание долга? Тяни лямку. Не ропщи. Поправляй несправедливости, где можешь. Желай добра. Но мятеж… Явно не его стихия.
Он видел Париж при Бонапарте — ездил молодым в посольство — и сильно удивлялся, как могло случиться, что люди, вчера свергшие монархию, пролившие реки крови, сегодня с восторгом пресмыкались перед новой династией?