Жалитвослов - Валерий Вотрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пределы свободе?
— Предел всему, — сказал Одинцов. — Всему.
Как всегда, в речах его было не разобраться, и сам он даже не давал себе труда быть собеседнику понятным. Возможно, он даже говорил на другую тему. Шут его разберет, подумал Карташев не без юмора. Вольному воля.
Саше еще задавали из зала вопросы, а Карташев, прижав портфель к животу, уже пробирался к выходу. Чувствовал он при этом какую-то непонятную обиду — на Сашу за то, что он защищал диссертацию о Целестине, когда есть Бонифаций, на Одинцова за то, что вообще. Да и на себя тоже — за несобранность, за рассеянность.
Но в машине эта обида куда-то испарилась. Карташев был по характеру человеком отходчивым, тем более, что предстояло ему приятное — вечером шел он на спектакль, где главную роль исполнял Гераскин. Появился этот актер совсем недавно. Писали, что его пригласили из какого-то областного театра. И хотя исполнял он обычно комические роли, на комика он был совсем не похож. Карташев видел его на сцене дважды и всякий раз поражался тому, насколько не соответствует внешность Гераскина ролям, им исполняемым. На сцене он, ясно, преображался, актер он был замечательный, и этой разницы между внешностью и ролью уже не чувствовалось. Но, выходя на аплодисменты, он уже выглядел на сцене лишним. Он был скорее похож на постановщика — высокий, сутуловатый, с копной очень черных волос, с длинным умным, язвительным лицом. Особенно замечателен был его рот, длинный и тонкий, вечно готовый сложиться в усмешку. От такого человека ждешь укола, насмешливого словца, саркастического замечания, — но в интервью и в нечастых телевизионных выступлениях от Гераскина, напротив, веяло какой-то задумчивостью, меланхолией, публика с удивлением узнавала, что, несмотря на занятость, на гастроли, он находит время читать и хочет снять фильм о Паскале. Все в нем было построено на несоответствиях — внешности и внутреннего мира, выбранного амплуа и самоощущения, фамилии и внешности. Он был уже не молод, в прошлом году ему исполнилось сорок. Видимо, он хорошо знал нужду, переезды, запои, — но все это оставалось за скобками, потому что он никогда об этом не говорил. От актера не ждешь философствования, да Гераскин и не философствовал, — однако всем своим видом и высказываниями наводил на мысль о многом знании, о таком, что ему одному ведомо и чего не выскажешь обыкновенными словами. Видимо, поэтому в каждом его интервью присутствовала недосказанность, он словно намеревался сказать многое, но так и бросал на полуслове, отчаявшись. Его интервью были одно сплошное многоточие.
Это и привлекло Карташева. Смех на сцене и явственная печаль вне ее, разительный зазор между маской и лицом, — во всяком случае, он не сомневался, что такой человек, как Гераскин способен засмеяться и вне сцены. Сегодняшняя премьера словно была призвана подчеркнуть этот зазор: давали «Эскориал» Мишеля де Гельдерода, где на протяжении короткого действия король и шут несколько раз меняются местами, и финалом, как всегда у Гельдерода, служит смерть.
Карташев очень хотел посмотреть эту пьесу.
По дороге он думал о спектакле, но больше о книге, вернее, о том, куда же она могла задеваться. Он вспомнил еще несколько уголков, куда не заглядывал, неожиданно ему вспомнилось еще несколько цитат из Боделя, и он вдруг с острой жалостью почувствовал, что ему будет не хватать этой книги, ее мудрости, сейчас затерявшейся в гуще другой книжной мудрости. Ему было просто необходимо найти ее, хотя бы для того, чтобы осознать, что слово не изменило ему, но, наоборот, изменило его, что обычно и делают с нами великие книги. Не помня себя, он взлетел по лестнице, отпер дверь и, бросив портфель, с разбегу нырнул в книжное море. Стопа энциклопедий в углу — рукописи на стуле, которые он еще не ворошил — пара дальних полок — стопка у шкафа. Рывком он сдвинул ее, и на него глянуло лицо жонглера. Испытывая громадное облегчение, он взял книгу в руки…
…и сразу же чудесным образом увидел, какой она будет, эта часть сада Эдемского, — будет она полна трав, и цветов, и деревьев, и птиц, и гадов, и скотов, и зверей земных, — о, как он любил писать их, разнообразных, писать так, что, бывало, говорили ему: «И где ты таких-то увидал, Буффальмакко?» А он и не видел их нигде, они сами приходили ему в голову, живые, дышащие, он просто брал их кончиком кисти и осторожно распластывал на стене, — и в сцене хождения по воде, где видны три большие пучеглазые рыбы с костяными гребнями, прямо под Христом, что осторожно ступает над их головами по голубой волне, и в изображении львиного рва с пророком Даниилом, где, кроме львов рыкающих, были также тигры и пантеры с детенышами своими, и в иных сюжетах, всюду то там, то тут видны твари Божьи во всем их разнообразии. Только однажды не выдержал заказчик, настоятель одного монастыря, и отругал Буффальмакко за такое, как он выразился, святотатство, — это когда тот изобразил у ног мадонны играющую собачку. Что в этом такого? Собачка играет, гоняется за своим хвостом, а мадонна получилась, как положено, — милосердная, светлая, благостная. Но святотатством назвали его собачку, и пришлось ее замазать, нарисовать на этом месте траву. Ему было до слез жалко эту собачку, он успел к ней привязаться, вышла она прямо как живая. Что в ней было такого? С той поры стал он осторожным и уже не так часто рисовал своих любимцев. Но сейчас сказано ему нарисовать сад Эдемский, и он уже изобразил Адама с Евою, и змия изобразил, и уже знал, чем заполнить остаток стены, кем его населить, и это будет чудесно, да, это будет чудесно, повторял он с улыбкою. И даже если скажут ему замазать всех, кого он нарисует, изобразить на этом месте землю и траву, не согласится он, ей-ей, не согласится.
Храм был небольшой, но светлый, совсем новый, солнце мягко освещало его, и голуби летали под куполом. Другие живописцы скоро придут сюда, ибо стены еще не расписаны, лишь одна стена занята, на которой он, Буффальмакко, изобразил сцены сотворения человека, и ему приносила наслаждение мысль, что он здесь первый, а другие придут после него.
Работа шла быстро, и на пятый день, к полудню, когда оставалось кое-где подправить фреску, пришли в храм монахи обители, и с ними отец приор, посмотреть на то, как движется дело. Буффальмакко, по своему обыкновению работавший без плаща и капюшона, так увлекся, что даже не заметил их. А они столпились внизу и молча, задрав головы, дивились на ту пестроту, что изобразил он за последние дни. Но вот, наконец, Буффальмакко заметил их и спустился к ним с лесов, и приветствовал, и стал ждать, что они скажут, а особливо — что скажет славящийся своей строгостью отец приор, и вдруг с облегчением заметил, что некоторые улыбаются, а потом заметил, что улыбаются все, и, обратив взгляд свой на приора, увидел, что улыбается и тот, глядя на ту пестроту, что изобразил Буффальмакко.
И понял он, что это хорошо. Так хорошо, что решился поместить в углу ту самую играющую собачку, и вышла она как живая, играет, гоняется за своим хвостом в саду Эдемском. Уж тут-то не обвинит его приор в святотатстве, не скажет ему замазать собачку, превратить ее в траву и землю. А будет она играть в саду Эдемском вечно.
И когда он уже дописывал эту собачку, совсем малость осталась, прибежал откуда-то в храм дурень Каландрино и стал снизу громко кричать, вызывая его. Свесившись вниз, Буффальмакко спросил, что случилось. Оказалось, Бруно получил расчет за работу в Сан-Доменико и собирается устроить попойку в таверне старого Симони. После смерти их учителя, Андреа Тафи, Бруно стал единственным мастером во Флоренции по укладке смальты. Заказов на него посыпалось так много, что близкие и друзья почти его не видели: вечно торчал он где-то на лесах, выкладывая из разноцветных камешков сцены из житий святых или страстей Христовых, как делали это в далекой Византии, и не было ему в этом равных. Но зачем же так орать на весь храм? И голубей всех распугал, и не стало покоя. И Буффальмакко, свесившись, наказал Каландрино пойти и сказать Бруно, что он скоро будет, вот только работу доделает.