Магус - Владимир Аренев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перстень окажется настоящим.
8
— Рано или поздно это должно было случиться, — говорит падре Тимотео саду, что раскинулся перед ним. — Рано или поздно это случается почти со всеми.
Обэрто внимает, почему-то затаив дыхание.
— Устав ордена предусматривает, что законник по желанию своему имеет право покинуть орден. Либо на срок, длительностью не превышающий год, — и тогда по возвращении он снова будет принят в ряды братьев. Либо же — навсегда, без права возвратиться. — Словно догадавшись, что Обэрто собирается возразить, падре поднимает в предупреждающем жесте свою левую руку, на которой недостает двух пальцев: — Нет! Ты уйдешь отсюда с бумагами, в которых будет написано: «отпущен на год, для постижения мира и самого себя, после чего имеет возможность снова стать одним из братьев ордена». Я знаю, что твое решение вызрело не сразу. Но я старше, и поэтому знаю еще вот что: молодость поспешна и категорична более, чем следовало бы. И на том закончим.
Падре Тимотео поворачивается к магусу и тихо добавляет:
— Закончим, если тебе нечего мне больше сказать.
В саду уже окончательно стемнело. Цикады и сверчки в едином яростном порыве возносят к небесам молитвы о грядущем дне: пусть будет он солнечным и в меру теплым, полным еды и питья, и пусть сандалии братьев пореже угрожают насекомой, такой хрупкой жизни, Господи! Колышутся ветви, ветер перебирает листья, словно тугие, сочные четки или страницы книг, которым еще предстоит быть написанными и прочитанными, но каждое слово которых — уже здесь: в воздухе, в траве, в искристых звездах и осколке луны над монастырем. В эту паузу между вопросом настоятеля и ответом Обэрто можно без труда вложить вечность; бесконечная цепь из трех звеньев: прошлого, будущего, настоящего, — прикидывается ручной змеей, веер вероятностей замер, распахнулся дивным капюшоном кобры, — и сейчас Обэрто отчетливей, чем когда-либо, понимает, каким мог бы быть его ответ. Ведь проще простого рассказать без утайки все, поделиться самым сокровенным.
Ну, хотя бы вспомнить еще раз те несколько шагов настоящего страха, которые отделяли его от мостовой, на которой прозвучало «Сегодня утром я должен был принести новую порцию!» Малимора, до комнатушки, куда они ввалились, все трое; там, в люльке, подвешенной к потолку, мирно покачивался младенец, а второй, его брат-близнец, сладостно чмокал, припав к мраморно-белой груди. И когда Обэрто увидел это, страх лопнул гнилостным нарывом, растекся холодком по спине, горькой занозой вошел под сердце: «Опоздали! Великий сыскарь, ты так долго шел по следу, что утратил всякую способность смотреть по сторонам. И вот теперь… опоздали! А ты ведь мог их спасти!»
Он действительно мог бы. Вовремя заданный вопрос, правильно понятое молчание Малимора… да вспомни хотя бы вой собак по ночам, или колыбельную, которую ты слышал! — или ту дурацкую сцену, когда Рубэр Ходяга ругал свою прислужницу за пропажу молока (а она была неестественно бледна; ты подумал тогда — перепугалась, а впрочем, был слишком занят наблюдением за «вилланом»); вспомни, наконец, казнь на Площади Акаций, где казнимый шкипер, поднимаясь по лесенке и даже просунув голову в петлю, страшно мычал и пальцем указывал в толпу — туда, где стояла она! — она, которая еще несколько дней назад бросилась с борта его галеры в волны и наверняка должна была утонуть, но не утонула, восстала из мертвых, потому что: «Дети позвали», — тихо отвечает эта женщина, смущенно, виновато улыбаясь. Она глядит на вас всех, ворвавшихся в ее комнатенку, и сокрушенно дергает плечом, а сама тем временем отнимает младенца от груди, платочком промакивает ему губки и, запахнув рубашку, относит, кладет его во вторую люльку: «Вы уж простите, мессер, что так вышло. Я, наверное, не имела права возвращаться, да? Но они… я не могла их оставить одних, поймите». И вдруг, упав на колени и обхватив твои руки мертвенно-холодными пальцами, заглядывает в глаза: «Что теперь будет, мессер? Что вы со мной сделаете? Нет-нет, я не отказываюсь, делайте, что должно, чтобы все по закону — но дети, что будет с детьми?!» — и в голосе ее, Господи, что-то такое, из-за чего ты отворачиваешься; она, неправильно истолковав это твое движение, еще сильней сжимает пальцы, лбом тычется тебе в колени: «Пожалуйста, позаботьтесь о мальчиках!» Что тут скажешь? «Клянусь, что с ними не случится ничего худого. Насколько это будет в моих силах…» — и прочая словесная шелуха; ты слишком растерян, чтобы вообще думать о ее детях, точнее, об их будущем; — тебя сейчас заботит их настоящее: «Но ведь Малимор говорил, чтобы вы не кормили их, говорил?!»
Он-то говорил, конечно, но разве сможет родная мать выдержать этот двухголосый плач?! К тому же он не разъяснил, почему нельзя. Да и… совсем ведь чуть-чуть!
И что ты ей скажешь? Что молоко умертвия способно — да что там «способно» — коренным образом изменяет человеческую природу, извращает ее, особенно — в детях! Что теперь ее «сыночки ненаглядные» скорее всего обречены, что ждет их либо смерть, либо нечто более жуткое, чем смерть?! К чему, зачем ей знать об этом — ей, которую тебе надлежит сдать ресурджентам или же самому упокоить, иначе погибель, уже верная, ожидает обоих близнецов! Умершая должна умереть повторно, теперь — окончательно; только тогда появится мизерный шанс спасти детей.
О шансе ты, конечно, промолчишь. О всем прочем — расскажешь. И спросишь, задерживая дыхание (как сейчас задерживал в саду, ожидая вопроса от падре Тимотео): «А как вообще вам удалось?..»
Она не знает, конечно. И мало что помнит. Был прыжок, и была увлекающая книзу тяжесть, вода в горле, в легких, последняя мысль о детях, тьма беспросветная, которую вдруг что-то оттолкнуло — прочь, прочь! — и потом какие-то лохмотья воспоминаний, боль во всем теле, шум прибоя в ушах, грохот деревянной бочки, лунный свет на лице, кусливая мошкара отдельных, непонятных до конца картин — очень знакомых: мостовые, улицы, фасады, решетки окон на первых этажах; лай собак — как голодные, жадные крики демонов Ада, у которых отобрали законную добычу; она вполне осознала себя только уже в этой комнатенке, когда прижимала к груди («Но тогда не кормила, нет, мессер, нет!») своих сыночков, две свои кровиночки. И спасибо Малимору: навещал, помогал, подсказывал, как быть, успокоил: раз случилось такое, значит, судьба. Хоть понимала, конечно: за все надлежит расплачиваться, тем более — за чудо. Это ведь чудо, правда, мессер?!
И снова — ну что ты мог ей ответить?! Да, разумеется, чудо. Не громкое, пышное и величественное, а обыденное, преисполненное слез и страданий чудо, которому ты стал случайным свидетелем. Большая честь, неподъемная ответственность.
И — она права — за все надлежит платить. За дар прикосновения к чудесному — тем более.
Итак, ты объяснил ей, что и как. Она покорно, даже радостно согласилась. «Только о мальчиках позаботьтесь!..»
Ты медлил. Убивать — грешно. Убивать ту, которая воскресла вопреки законам природы, только лишь по воле Его, — грешно вдвойне.
И была еще подленькая, суетливая мысль: «А вдруг она снова?..»
Поняла, враз посерьезнев, сказала тебе: «Нет-нет, мессер. Это уже будет навсегда, наверняка. Я… я вот знаю — теперь, когда вы пообещали, что не бросите мальчиков, я тотчас поняла: теперь смогу уйти беспрепятственно. Не бойтесь, мессер. Это быстро и почти не больно», — утешала тебя она; она — тебя!!!