Зимняя война - Елена Крюкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они важно шли по улице, после выступленья в кино, курили, черные очки Стива поблескивали в свете фонарей. О чем музыкант его спросил?.. «Ты знаешь, Стив, я как пьяный после пантомимы. Я точно не помню, что я делал до Войны. Изучал иностранные языки. Я был способен к языкам. Занимался историей безвинно погибшей Царской Семьи. Ведь эта гибель так рядом с нами. Сколько слухов, сплетен. А никто достоверно ничего не знает. Пытался раскрыть тайну расстрела адмирала Колчака… пил чай с его женою, с Анной Тимиревой… с девками крутил направо-налево — такой я бойкий был… молодой, бешеный… да, что-то еще было, конечно… каратэ-до, нунчаки?.. да, фарцовка какая-то, фарцевал я отчаянно, мотался по стране… Россия великая… большая… скрыться всегда можно, спрятаться, если что… И все равно меня что-то жадное изнутри глодало, как ржа. Геройства хотелось. Отваги. А тут — бац! — призыв. Зимняя Война, и нас увозят в эшелонах под Новый Год, под Рождество, и по улицам Армагеддона елки, перекрученные шпагатами, несут, мандарины в сетках тащат. Я ведь из Сибири явился в Армагеддон… мне здесь все знакомо. Я… не хотел умирать. Но я… хотел на Войну. Мне Война, Стив, казалась очищеньем… геройской музыкой, фанфарной. Я не представлял, что это… кровь, грязь… И я туда загремел. В средостенье ужаса. Ну вот, видишь, жив остался.» Он захохотал, понарошку бодро скаля зубы, показывая кому-то невидимому язык — как в пантомиме. Стив нашел слепой и чуткой рукой его руку, больно стиснул. «А я, видишь, калека был, а потом выздоровел, и меня взяли туда, и я тоже знаю, что такое умирать под пулями. Я умер дважды. Второй раз — когда опять зренье потерял.» — «Брось. Ты еще прозреешь. А мясо у тебя дома какое — вареное, жареное?..» — «Жареное. Инга пришла, пожарила.» — «Женись на Инге. Она тебя любит. Она сестра милосердия.» — «Х.й она меня любит!» Стив засмеялся безрадостно, сухо, будто защелкали костяшками. «Она за заботу обо мне деньги получает в обществе „Милосердие“, жалованье свое кровное. А со мной она притворяется, чтобы я ее не изнасиловал или не пристукнул, когда она ко мне приходит готовить, чинить мои нафталинные пиджаки или капать мне в глаза эти капли… черт, забыл названье. Я для нее — инвалид Зимней Войны. И все. И все, ты слышишь!» Лех пожал плечами. Выбросил окурок в снег. «А мне Инга нравится. Она такая нежная, вся нежная, как ромашечка. Девушка-ромашка». — «Ну вот и сам женись на ней».
Они вразвалочку подошли к подъезду. Дверь была настежь, наотмашь распахнута. В черной гнилой внутренности подъезда шевелились, вздрагивали люди — о, да совсем детки, девочки, мальчики: тусовка что надо, на морозе холодно, а здесь — благодать, шарфы размотали, шапки положили на батарею — греться, сами — курево в зубы, бутылки — вон из-за пазух, и складными ножами пробки отгибать, и присасываться к горлу, как к торчащей девичьей груди. Лех и Стив ввалились в черноту парадного, и Лех не растерялся, завопил нарочито-устрашающе:
— А ну, расступись!.. Пошла вон, братва! — Он толкнул Стива под локоть вперед, шепнул ему на ухо: «Осторожно, здесь ступенька». — Кто тронет нас, тот получит в глаз!
Одна из подъездных девчонок, ярко, павлинье намазанная, качнулась к нему, процедила сквозь зубы презрительно:
— Ишь, смелый какой. Храбрец. Все вы такие, золотые жуки. Наши братья на Зимней Войне погибают, а вы тут только материться умеете да девочек наших снимать в кафе «Вьюга»… а после избивать до полусмерти в подворотнях… Иди-иди. Вали! И дружок твой под гангстера канает, дешевка — очки черные нацепил, и радуется!..
В руке одного из парней вспыхнул карманный фонарик. Пучок света выхватил из тьмы его набеленное — он не смыл грим — лицо.
— Шрамы! — закричала девчонка недуром. — Шрамы!
МОЕ ЛИЦО ВСЕ В ШРАМАХ. И ЭТО НАВСЕГДА.
Девчонка охнула, присела, закрыла лицо руками. Другая девчонка, с длинными русыми волосами, текущими по плечам золотыми ручьями, выступила из тьмы. Подошла к нему — она была пьяна в дым, в ее руке дрожала и тряслась початая бутылка красного дешевого, площадного вина, она еле держалась на ногах — и она стала негнущейся, непослушной рукой ощупывать его щеки, виски, подглазья, крючьями пальцев водила по его лицу, осязая шрамы и рубцы. Водила рукой, водила.
…Воспителла, это ты так водила рукой по лицу моему.
Воспителла, родная, это сон. Это всего лишь сон. Где я?!
Я все сказал ей, Воспителле, о том, что было в бумагах, предназначенных для Парижа.
Я ей все сказал. Как — не помню. Может, по телефону. Или мысленно. Или — шепотом, в постели, на ухо. Она все знает. Нам с нею приснился один и тот же сон.
Она все знает про камень и про Анастасию. И она не думает, что я сумасшедший. Сумасшедшая — она сама. Она Великая Сумасшедшая Армагеддона, и я, собака, ей в подметки не гожусь.
Кто такие сумасшедшие, Юргенс?!
Ты еще Юргенс. Ты еще идешь по рынку. Ты только что вернулся с Зимней Войны. Это твое двадцать пятое Возвращение и семидесятое Перевоплощенье Будды. Ты видел в этот раз на Войне золотого Будду в снеговых горах, под палящим белым Солнцем. Около ног статуи росла, шевелилась на морозном синем ветру сухая рыжая трава, похожая на волосы Женевьевы. Он узнал, что Женевьеву убили. Ему сказал полковник Исупов. Исупов всегда все знал. Он был как живой пергамент тибетских монахов, лысых лам. Что это за город, Юргенс? Это Армагеддон. Это наш, родной и любимый, Армагеддон! Господи, как красиво. Сколько всякой красивой и дивной еды. Стоят в ряд дядьки с мешками кедровых орехов, молодухи со стаканами ярко-желтой, янтарной облепихи. Вот парень с куканом вяленого чебака — зазывает настойчиво: «А вот рыбка чебак, а я отменный рыбак, — от рыбнадзора убегла!.. ко мне в сеть случаем забрела!..» Мелькают перед глазами лари, прилавки, серая мешковина, суровые веревки, корзины из краснотала; на лотках вперемешку — яркая снедь, и сибирская, зимняя, и сладкая, южная, и хурма, и соленые алые помидоры, и шматки багрового мяса, и расписные матрешки. Коричневая морщинистая бурятка черпает деревянным ополовником густой топазовый мед из глиняной оббитой крынки. Раскосая молоденькая торговочка трясет собольими шкурками: «По дешевке отдам… потайно стреляла… последние!..» Школьники бегут с катка с коньками, яростно грызут твердое на морозе мороженое. В молочных рядах серебряно горят застывшие на холоду слитки молока. Над рыночным великолепьем поднимается пар от горячих лиц и рук, висят переругиванья, выкрики цен, зазыванья. А, вот вы, солдатики, призывники на Зимнюю Войну. Лбы у вас бритые… голые. Вы еще никого не убили. Вы завтра кого-нибудь убьете.
Вы завтра убьете друг друга. Но никогда не узнаете мертвые родные лица.
За плечами у вас солдатские вещмешки.
И у него за плечами — вещмешок; и он вышагивает по рынку, как гусь, вытянув шею, подняв любопытствующе голову. О, счастье отдохнуть от взрывов, от самолетного жуткого гула! Он ест всю позабытую земную красоту глазами — купить не на что. Стайкой перед ним проносятся иностранные господа: «О, йес!.. О, ноу!.. Бьютифул!..»
— Бьютифул, — бормочет он сквозь зубы, сплевывает. — Вери, вери гуд энд бьютифул. Что случилось с деньгами в любимой стране, пока я был на Войне? Я ничего не понимаю. Но скоро пойму.