Любовь в Серебряном веке. Истории о музах и женах русских поэтов и писателей. Радости и переживания, испытания и трагедии… - Елена Первушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Влюбившись, он хочет, чтобы любимая женщина принадлежала ему целиком и полностью. Айседора, может, и сама была бы рада (по крайней мере – на первых порах), но она воспитана в совсем другой парадигме и просто не может утратить своей самости, раствориться в любимом, а значит, он никогда не сможет быть уверен, что она его по-настоящему любит (впрочем, мы уже знаем, что и беззаветно любивших его женщин Есенин бросал).
Переводчица Лола Кинел оставила стенограмму диалога между Есениным и Дункан. Есенин говорил: «Танцовщики – как и актеры: одно поколение помнит их, следующее читает о них, третье – ничего не знает. Ты – просто танцовщица. Люди могут приходить и восхищаться тобой, даже плакать. Но когда ты умрешь, никто о тебе не вспомнит. Через несколько лет твоя великая слава испарится. И – никакой Айседоры! А поэты продолжают жить. И я, Есенин, оставлю после себя стихи. Стихи тоже продолжают жить. Такие стихи, как мои, будут жить вечно».
Почему ему было так важно сказать эти жестокие слова, что он даже попросил переводчицу о помощи? Хотел твердо знать, что удар попал в цель?
Айседора пыталась защищаться: «Скажите ему, что он неправ, скажите ему, что он неправ. Я дала людям красоту. Я отдавала им душу, когда танцевала. И эта красота не умирает. Она где-то существует… – У нее вдруг выступили на глаза слезы, и она сказала на своем жалком русском: – Красота ни умирай!»
Впрочем, есть и другое мнение. Его высказала поэтесса Надежда Вольпин, которая дружила с имажинистами. Она писала: «Да, там было сильное сексуальное влечение. Но любовью это не назовешь. Часто говорят, что он был влюблен в ее антураж – увядающая, но готовая воскреснуть слава, мнимое огромное богатство… Все так, но добавлю – не последним было здесь и то, что Есенин ценил в Дункан яркую, сильную личность. Невольно вспоминаются его слова: „Там, где нет личности, там невозможно искусство“».
Наверно, в отношении Есенина к Айседоре было и это. Казалось бы, кому, как не Есенину, такому ранимому и обидчивому, так остро реагировавшему на любую несправедливость, недооцененность, порой даже мнимую, легко было понять, как уязвима Айседора – немолодая уже женщина, с душой идеалистки, с глупыми мечтами о всеобщей гармонии? Кто, как не он, мог восхититься той смелостью, с которой она раз за разом декларировала свой глупый идеализм перед всем миром? Но, кажется, именно потому, что он понимал, что Айседора – творец, она личность – своеобразная, в чьих-то глазах смешная, но все же, несомненно, личность, он и стремился унизить ее. Есенин был ревнив к чужой славе, даже сиюминутной, преходящей – это отмечали многие его знакомые. Именно ее глупая непробиваемая уверенность в своей, – и Аполлона – правоте, способность не замечать насмешки (по крайней мере, не подавать виду, что заметила), была тем, чему он так завидовал, и что пытался разрушить.
Ирма Дункан вспоминает одну из сцен, разыгравшихся в доме на Пречистенке: «В один из… вечеров Айседора принимала нескольких гостей в своей студии. В мягко освещенной комнате, синие занавеси которой казались реющими далеко в пространстве, царила полная, почти религиозная тишина, ибо Айседора танцевала мазурку Шопена. На глазах у зрителей одно прекрасное движение таяло, сменяясь другим, не менее завораживающим. И когда последние звуки фортепиано замерли, и Айседора вышла к своим безмолвным, потрясенным друзьям, чьи увлажненные глаза говорили об их благодарности, возвышенное настроение было внезапно нарушено топотом дюжины ног по лестнице и полудюжиной нетрезвых голосов, приближающихся с хриплым хохотом и пьяными шутками. В комнату – безмолвный храм Айседоры – ворвалась орава поэтов-имажинистов во главе с Есениным и Кусиковым с его неизменной балалайкой. Верховная жрица, которая в любом подобном случае выгнала бы незваных гостей, со словами, хлещущими не хуже бича, приветствовала этих шумных последователей Бахуса и Аполлона.
С помощью друзей-переводчиков она сказала Есенину, которого счастлива была увидеть:
– Я сейчас буду танцевать только для вас!
Она поднялась с дивана и попросила пианиста сыграть вальс Шопена, который, как она полагала, должен был привлечь лирическую душу златокудрого поэта.
И восторженно, радостно, с обольстительной грацией, она погрузилась в ритмы танца! Когда музыка смолкла, она подошла с восторженной улыбкой, сияющими глазами и протянутыми руками к Есенину, громко говорившему что-то своим товарищам, и спросила, как ему понравился ее танец. Переводчик перевел. Есенин сказал что-то грубое и непристойное, что вызвало такой же грубый и непристойный хохот его пьяных приятелей. Друг, игравший роль переводчика, с явным смущением сказал Айседоре:
– Он говорит, что это все ужасно… И что он сам может сделать это лучше!
И даже не дождавшись, пока вся эта реплика была переведена ошарашенной и оскорбленной Айседоре, поэт вскочил на ноги и заплясал посреди студии как ненормальный. Балалайка бренчала, и его собратья по богеме издавали крики одобрения.
Музыка, Покой, Грация и Красота бежали стремглав из храма, где продолжала бесчинствовать разгульная орава, а вскоре за ними последовали и приглашенные друзья, успевшие все же вкусить в начале вечера благословение».
Что это – приступ ревности к друзьям Айседоры, которые могли говорить с ней на одном языке? Желание показать своим друзьям, что он не «подкаблучник», не «обабился»? Или приступ зависти?
Именно так считала еще одна московская приятельница Есенина поэтесса Елизавета Стырская. Она писала: «Есенин боялся одиночества. Окруженный шумной толпой кажущихся друзей и собратьев по цеху поэтов, он замкнулся в своем одиночестве. Больше, чем женщин, больше, чем родину, больше, чем семью, Есенин любил славу. И не хотел ни с кем ее делить. Он относился к ней с недоверием. Он был ее рабом. Он дрожал над ней. Он готов был для нее на жертвы. Он хотел всегда купаться в славе.
А у Дункан была слава, шумная, немеркнущая мировая слава. Эта слава гипнотизировала Есенина. И к ней он ревновал Айседору. А с кем делила славу она? На столе у нее стоял портрет Гордона Крэга. На патетическом французском языке Дункан объясняет одному из гостей, что Гордон Крэг – гений. Из всей этой тирады Есенин понял только слово „гений“. Есенин в ярости, он смотрит на портрет и тотчас же решает удалиться. Это не ревность любовника. Есенина любят, Гордона Крэга любили. Есенин молод, Гордон Крэг – стар. Это соперничество в славе. Есенин не выносил чужой славы. Поэт вообще не любил ничего чужого. Чужое – враждебно. Чужое – непонятно. Чужое кажется ему смешным. И это тоже – по-русски. Айседора Дункан – чужая. Любимая, но чужая. Все чужое нужно победить и положить у ног своих. Все чужое нужно обуздать. Это идет еще с татарских времен. Так начались великие русские мучения Айседоры Дункан».
Она передает один из монологов Есенина: «Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь. Мне часто кажется, что я ее ненавижу. Она – чужая! Понимаешь, совсем чужая. Смотрю на нее, и мне почти смешно, что она хочет быть моей женой. Она?! На что мне она? Что я ей? Мои стихи… Мое имя… Ведь я Есенин… Я люблю Россию, коров, крестьян, деревню… А она любит греческие вазы… ха… ха… ха… В греческих вазах мое молоко скиснет… У нее такие пустые глаза… Чужое лицо… жесты, голос, слова – все чужое!..