Багровый лепесток и белый - Мишель Фейбер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эшвелл фыркает, достает из внутреннего кармана сюртука расплющенный ком обернутого в папиросную бумагу рахат-лукума.
— Что за нелепость, — невнятно произносит он, откусив кусок и возвратив остаток лакомства в карман. — Такой прекрасный образчик мужественности — наш лучший загребной, непревзойденный пловец, я и сейчас словно вижу его бегающим, обнажившись по пояс, по кембриджскому Выгону. О чем он думает, волочась за тошнотворной вдовой? Только не говори мне о ее непорочной душе, — я похотливца за милю чую!
— И как он может хотя бы смотреть на нее? — стонет Бодли. — Она же похожа на борзую! Это длинное кожистое лицо, наморщенный лобик — и всегда такая ужасно сосредоточенная — точь-в-точь ожидающая команды собака.
— Оставь, — говорит Уильям. — Не слишком ли большое значение предаешь ты телесной красоте?
— Да, но черт побери, Уильям, — вот ты, женился бы ты на вдове, которая смахивает на собаку?
— Но Генри вовсе не собирается брать Эммелин Фокс в жены!
— Ооо! Какой скандал! — гримасничает Бодли, ударяя себя ладонями по щекам.
— Я готов поручиться, — заявляет Уильям, — что брат не ждет от миссис Фокс ничего, кроме бесед.
— О да, — ухмыляется Эшвелл и снимает, разгоряченный разговором, сюртук. — Бесеед.[33]Они беседуют, прогуливаясь по парку, сидя в уютных кондитерских или на морском берегу, беседуют и при этом не сводят друг с друга глаз. Я слышал, они даже катались в лодке по Темзе — вне всяких сомнений ради того, чтобы обсудить «Послание к фессалоникийцам».
— Вне всяких сомнений, — настаивает Уильям. Эшвелл пожимает плечами:
— А это безумное желание податься в священники — давно он его питает?
— О, годы и годы.
— В Кембридже я за ним ничего такого не замечал — а ты, Бодли?
— Прошу прощения? — Бодли роется в карманах снятого Эшвеллом сюртука, отыскивая рахат-лукум.
— Отец запретил ему даже говорить с кем-либо об этой мысли, — поясняет Уильям. — Вот Генри и хранил свое желание в тайне, — хотя для меня, с прискорбием должен сказать, тайны оно не составляло. Он всегда был устрашающе набожен, даже в нашем с ним детстве. И всегда сожалел о том, что у нас в семье было принято читать молитву один, а не два раза в день
— Вообще-то, ему следовало считать себя счастливцем, — задумчиво произносит Бодли. («Так он и считает себя счастливцем», — саркастически замечает Эшвелл.) — В нашей семье молились дважды в день. Чему я и обязан моим атеизмом. Одно лишнее проявление притворного благочестия в день, и у бедного дурачка вроде Генри возникает потребность стать духовным лицом.
— Как бы там ни было, для отца это было большим ударом, — говорит Уильям. — Он так надеялся, что именно Генри, его драгоценный тезка, возглавит наше дело. А вместо того (Уильям смотрит друзьям прямо в глаза), возглавить его придется, разумеется, мне.
Бодли и Эшвелл ошеломленно молчат, явственно пораженные такими словами Уильяма о «Парфюмерном деле Рэкхэма», составлявшем обычно еще одну запретную тему. Что ж, пусть поражаются! Пусть получат хотя бы отдаленное представление о переменах, произошедших с ним со вчерашнего дня!
Разумеется, его так и подмывает рассказать им о Конфетке, воспеть ей хвалы и (да, вот именно) взять хоть и небольшой, но реванш за последние несколько лет, в которые Бодли и Эшвелл вели столь беззаботную, в сравнении с его собственной, жизнь. Однако он слишком хорошо представляет себе, чем ответят друзья на его откровения: «Ну что же, попробуем и Конфетку!». И что ему тогда останется? Лживо хулить ее, подобно запинающемуся на каждом слове старому селянину, который пытается убедить солдата-мародера, что его, селянина, дочь не стоит усилий, потребных для того, чтобы ее изнасиловать? Пустая затея. Для таких, как Бодли и Эшвелл, любые женские прелести суть всеобщее достояние.
— А скажите, — спрашивает он взамен, — слышали вы что-нибудь новенькое о той удивительной девушке, о которой рассказывали мне?
— Об удивительной девушке?
— Ну, той, жестокой — с хлыстом — предположительной дочери не помню уж кого…
— Люси Фицрой! — в один голос восклицают Бодли и Эшвелл.
— Клянусь Богом, как странно, что ты упомянул о ней, — говорит Эшвелл. Он и Бодли поворачиваются друг к другу и приподнимают каждый по брови — это их условный знак, говорящий, что настал черед новой истории.
— Да, чертовски странно.
— Прежде всего, новости о ней мы получили, э-э, всего лишь через три часа после того, как рассказали тебе про нее, не так ли, Бодли?
— Через два и три четверти, не более.
— Новости? — понукает их Уильям. — И какие же?
— История, увы, невеселая, — отвечает Эшвелл. — Один из поклонников Люси, судя по всему, набросился на нее.
— Набросился? — эхом отзывается Уильям. Чувства, которые он питает к Конфетке, заставляют его истолковать услышанное самым благоприятным для девушки образом.
— Да, — подтверждает Бодли, — с ее же собственным хлыстом.
— И жестоко ее излупцевал.
— Особенно пострадали рот и лицо.
— Отчего боевого задора у нее, сколько я понимаю, поубавилось. Бодли, обнаружив, что сигара его угасла, вынимает ее из губ и, после недолгого изучения сохраненных ею возможных достоинств, швыряет в камин.
— И, как ты понимаешь, — продолжает он, — больших надежд на нее мадам Джорджина теперь уже не возлагает. Даже если она захочет дожидаться выздоровления девушки, у той все равно останутся шрамы.
Эшвелл, опустив глаза долу, снимает со своей штанины пушинку.
— Бедняжка, — сокрушенно произносит он.
— Да, — ухмыляется Бодли. — Как сдали падшие! От этих слов Уильяма с Эшвеллом пробирает дрожь.
— Бодли! — восклицает кто-то из них. — Ты просто ужасен!
Бодли улыбается во весь рот и заливается краской, точно получивший нагоняй школьник.
В этот миг дверь курительной распахивается и в нее влетает Джейни, запыхавшаяся и расстроенная.
— Я… простите, — произносит она, шатко подвигаясь вперед, как будто некая гигантская, грязная волна давит ей на спину, угрожая вплеснуться, минуя ее, в эти дымные мужские владения.
— Что такое, Джейни! (Черт побери, девица уставилась на Бодли — или она не знает даже того, кто тут хозяин?).
— Сэр… с вашего дозволения… я хотела… — Джейни немного попрыгивает на месте, словно в нервическом танце — это не столько реверанс, сколько пантомимическое изображение малой естественной надобности. — Ах, сэр… ваша дочь… она… она вся в крови, мистер Рэкхэм!
— Моя дочь? В крови? Боже милостивый, что это значит? Вся к крови — где?