Крест без любви - Генрих Белль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все жарче разгоралось лето под бедными ногами пехотинцев, обязанных принести эту победу самоедскому и самородящему тщеславию народа своими несчастными больными ногами. Какое счастье, что Господь Бог дозволил выращивать в этой стране так много винограда… Вино… вино… Вино было утешением.
Когда слух о капитуляции Франции подтвердился, Кристоф рухнул там, где стоял — прямо на землю на какой-то деревенской улочке в Бургундии, — и плакал, плакал, как ребенок, словно хотел заплатить этой стране слезами за то вино, что выпил…
Но ноги пехотинцев, по раскаленным дорогам дошедших до победы, временами чуть ли не ползком по раскаленным дорогам, раскиснув от жары и плохо управляя своим телом, эти ноги уже спустя два дня вновь были готовы к службе. И когда Кристоф при так называемом утреннем построении увидел приближавшегося Швахулу, солидного, добросовестного служаку Швахулу, с прежней царственной самоуверенностью производившего осмотр строя на улице этой прелестной деревеньки, — когда он его увидел, то понял, что эта армия расставит свои казармы по всей Европе…
А Швахула, словно угадав мысли Кристофа, остановился перед ним и с откровенно издевательской ухмылкой сказал:
— Уж не думаете ли вы, господин солдат Бахем, что из-за каких-то нескольких недель марша в строю вы теперь имеете право застегивать не все пуговицы?
И жестокость, пруссаческая жестокость его невыразительного лица выжидательно притаилась под маской служебного рвения, но Кристоф откашлялся и с равнодушным видом сплюнул ему под ноги, как если бы его и не видел вовсе…
Ганс Бахем не мог бы сказать, когда именно словосочетание «фюрер, победа и Германия» начало распадаться на части в его сознании, когда именно он разглядел ужасающую пустоту на лицах окружавших его функционеров так называемой партии; когда ему вдруг стала невыносимо отвратительна безнадежная выхолощенность их трескучей болтовни перед лицом страшной, кровавой действительности; он не знал, произошло это внезапно или постепенно.
Ганс все более и более беспощадно судил самого себя, поскольку понимал, что и у него руки в крови и он участвует в деле, победа которого еще возможна, но цель которого — сатанинское уничтожение всех человеческих ценностей. А под масками этих оболванивающих толпу краснобаев, этих смелых народных вождей, бушевали самые низменные инстинкты похоти и алчности при полном отсутствии интеллекта. И он это знал.
Еще хуже, еще глупее, чем физиономии явных шарлатанов, казались ему «железные лица» тех фанатиков, кто в бессильном исступлении действительно верил каждому слову и каждой речи вождя. Какой же дьявол стоял за всей этой декорацией?
У него было ужасное ощущение безнадежного тупика, и оно становилось все острее после того дня, когда Кристоф женился; все больше его втягивали в кровавые дела власти, которая после первых побед, чванливо раздувшись, набросилась на своих внутренних врагов, совершенно уверовав в безусловную поддержку ослепленного народа.
Зачастую он и вправду чувствовал себя недостойным смотреть матери в глаза и даже думал, что уже никогда не сможет быть таким, как мать и брат. Ибо никогда уже ему не смыть того, что прилипло к нему.
Он в испуге отшатывался от единственной возможности: просто во всем сознаться и избавиться от всей этой грязи, поскольку был совершенно уверен в грядущей мучительной казни или еще более мучительном заточении; кроме того — и это было самое страшное, — он уже не мог так верить в Бога, как верила мать, и таинство радостно принесенного покаяния стало ему чуждым. И он решил махнуть на себя рукой…
Ему удалось выполнить просьбу брата — узнать о судьбе, постигшей Йозефа; благодаря своим обширным связям на всех уровнях власти он сумел разыскать тот концлагерь, в котором находился Йозеф, и почувствовал небольшое облегчение от того, что теперь мог время от времени сообщать сведения о здоровье Йозефа Кристофу, не имевшему ни малейшего понятия о том, каким путем они добыты. Сведения эти были по известным причинам очень краткими: «Жив и здоров». Дальше этого завеса секретности не приоткрывалась и для него, да он и побаивался узнавать больше. До него доносилось дыхание того ужаса, что разыгрывался за проволочными заграждениями, когда крышка над бурлящим котлом выпускала из-под себя эти два слова «жив и здоров». Ничего, абсолютно ничего он не знал о двадцати четырех часах в сутки, бесчисленных минутах за месяцы и убийственных секундах за годы; ничего, абсолютно ничего не знал об отвратительном вареве из боли, крови и ужаса, которым власть потчевала несчастных узников в этих бездонных тайниках своей трусости…
Ганс не знал, что делать, — ведь власть проглотила его со всеми потрохами и теперь цепко держала, не собираясь отпускать; он завидовал брату и тем, кто пал на поле боя в такой замечательной стране, как Франция.
У него создалось впечатление, что мощная буря загоняет его все глубже в сужающийся тупик: стоило ему немного напрячься, чтобы повернуть назад, как буря с удвоенной силой дула ему в лицо и вновь отбрасывала на путь, ведущий к гибели. В нем заговорила мелочная раздражительность, умолкавшая лишь перед серьезными и грустными глазами матери, — горечь, ненависть и безрадостность правили его душой; иногда ему казалось, что подступавшая к горлу желчь, этот внутренний яд, угрожает свести его в могилу…
Втайне он поражался самодовольству и даже спокойствию своих сотрудников: не мог поверить, что они изливали свой внутренний яд в необузданных разгулах и кутежах — предлагаемых пороком способах умиротворения, которые были ему недоступны.
Жизнь, опаленная войной, быстро катилась под гору. Ганс хмуро исполнял свои служебные обязанности: он отвечал за всю прессу большого округа. Как же противно ему было это нечеловеческое рвение всех без исключения писак, их чрезмерное усердие и готовность трубить в большой рог «общественного мнения», не вызывавшие никаких нареканий; газеты были полны выражениями такого безусловного послушания, от которого Ганса тошнило… Он чувствовал, что все глубже погружается в бездонную массу какой-то мерзкой слизи с прожилками крови…
Иногда он уступал смутному любопытству и непонятной ему самому потребности развеяться и ездил вместе со всеми в элегантное злачное место с красными плотными занавесками, где власть имущие политики сбрасывали с себя публично демонстрируемую маску служебного рвения и являли свое истинное лицо в окружении полуголых женщин и бутылок шампанского. Но там он чувствовал себя еще более чуждым, чем на службе, ему становилось совсем противно. И он окончательно поставил на себе крест…
В первые месяцы войны, после свадьбы брата, ему бывало приятно, когда мать Корнелии заезжала за ним на машине, но и в театрах, и в изысканных винных погребках он не находил радости, которой хватило бы надолго; его постоянно терзала безысходность…
Как-то осенним утром в год большой победы его вызвал к себе Гордиан — не в обычное время, положенное служебным распорядком, или по поводу какого-нибудь совещания; странные взгляды секретарей, когда ему сообщили о вызове, — эти взгляды, которые, вероятно, знали или старались показать, что знали больше, — навели его на тревожные мысли; их-то он и обдумывал, идя по длинному коридору в кабинет Гордиана: попался ли он нечаянно в ловушку, которую умели здесь подстраивать весьма ловко? Взорвалась ли мина какой-то интриги, которая сметет его теперь в омут немилости? Совесть его не была чиста ни перед Гордианом, ни перед самим собой; кто впутан в дела власти, всегда зависает между славой и позором. Коридор проходил мимо внутреннего дворика, где золотое тепло солнечного осеннего дня скапливалось, словно в чаше.