Перевод с подстрочника - Евгений Чижов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За вечер и ночь, проработав до утра, Олег перевел три больших стихотворения Народного Вожатого. Теперь ему не надо было мучительно подбирать нестыкующиеся слова – течение, которое он уловил, погружаясь на дно водохранилища, не покидало его, принося нужные слова, как будто и вовсе без его участия ложившиеся в размер. Подчиняясь его вязкой силе, длинные периоды стихов Гулимова разворачивались, словно гибкие подводные травы. Всё выходило само собой, укладывалось в самом естественном и единственно возможном порядке, и Печигин уже не мог понять, почему перевод не давался ему прежде. Постоянно хотелось пить, за ночь Олег выпил не меньше литра, и никогда ещё простая холодная вода не была такой вкусной. Спать лёг на рассвете, проснулся в двенадцать отдохнувшим и лёгким. Заглянул в холодильник – пусто: приготовленное Динарой было съедено ещё до отъезда на водохранилище. Оделся, вышел на улицу.
День был, как обычно, жарким, но солнце заслоняли низкие, большую часть неба скрывавшие облака. Многослойные, мутно-серые со дна и сияющие по краям, они медленно разворачивались, оставляя синеве всё меньше места. Коштыры то и дело задирали головы, гадая, не будет ли дождя. Быстро вспотевшей кожей Печигин ощущал нисходившие с высоты токи прохлады и одновременно тяжесть громоздившихся над городом облаков, нагруженных влагой. Ему вспомнилось сказанное в Коране об Аллахе: «Он выращивает облака тяжёлые». Таким должен был видеть их Мухаммад перед впадением в транс, в котором Бог посылал ему очередное откровение (от которого он и сам становился настолько тяжелым, что его верблюдица падала под ним на колени). Монументальные глыбы облаков вдавливали в землю низкие строения по обе стороны улицы, задавая масштаб восприятия, заставляющий всё человеческое выглядеть пустяковым. Коренастый рябой коштыр с папиросой во рту проехал на скрипучем велосипеде, женщина в хиджабе поспешно отвела глаза от Печигина, небритый старик на скамейке, ковыряя пальцем в остатках зубов, наоборот, настырно проводил его подозрительным взглядом – и все они оставляли в нём след, против его воли запоминаясь навсегда, потому что некому будет вспомнить о них (точнее, об этой минуте в их жизни), кроме него. Он сохранял сейчас всё за всех, и чем незначительнее, чем обреченнее на забвение было то, что он видел, тем больше Олег был уверен, что оно не забудется. Он не станет помнить об этом постоянно, но сейчас он видел окружающее с такой остротой, что не сомневался: как только понадобится, оно само всплывёт в памяти. Ощущая затылком маневры облаков за спиной, Печигин шёл по бульвару, и ему не нужно было даже всматриваться во встречных – достаточно было беглого взгляда, чтобы любой из них сделался ясен ему до дна. Это понимание не нуждалось в словах, просто открытой для каждого пустотой чувства он воспринимал интенсивность чужого существования, угадывал его напряжение по движениям, походке и выражению лиц. Ему ничего не стоило увидеть, какими были попадавшиеся навстречу коштыры в детстве и какими они станут в старости: они ведь почти не менялись, храня слепую верность тем скуластым, узкоглазым подросткам, о которых сами давно забыли.
Олег сел за столик уличного кафе, подошедшей официантке было под пятьдесят, но она записала его заказ с усердием школьницы. Тушь и помада были нанесены на её темное помятое лицо с неумелой щедростью восьмиклассницы, дорвавшейся до маминой косметики. Большой милицейский начальник прошел не спеша мимо кафе: штаны с лампасами, загнутые кверху острые носки ботинок, руки заложены за спину, хозяйственный взгляд из-под бровей – вылитый ханский визирь, в чьих руках жизнь и смерть всего живого на подведомственной территории. Ворот его форменной рубашки был небрежно расстегнут, тогда как трое идущих следом подчинённых, с автоматами и налитыми важностью лицами, были застёгнуты на все пуговицы. Но даже и в этой четвёрке Печигин без труда разглядел шайку дворовой шпаны, хозяев микрорайона, или, как здесь говорят, махалли. Только походка у главного была прежде, наверное, поразвязней, а подчиненные не успели ещё заплыть жиром и обходились без автоматов, ножами и кастетами. От того, что ему так легко давалось представить коштыров детьми (этой сентиментальной проницательности сильно способствовало то, что в них для него по-прежнему было куда больше сходства, чем различия, отчего и проглядывавшие сквозь взрослых подростки были примерно на одно лицо), Олег почувствовал, что может увидеть окружающее их глазами. На старые чинары, дома с айванами и потрескавшиеся дувалы они смотрели из года в год, десятилетиями, эти ослепшие от солнца камни, деревья и блеклая глина впитали в себя прошедшее долгое время, они были насыщены минувшим, нагружены своей неизменностью, едва ли не вечностью, настолько стёртой от привычности, что её и замечать-то не стоило. Всё это было здесь до сегодняшних прохожих и останется после. Разве не так? И Печигин тут же понял, что нет, не так, местные, если они правда так думают, ошибаются. Стоило применить к окружающему иной масштаб, например масштаб пустыни, поглотившей не один такой город, чтобы осознать, что это с виду неколебимое постоянство держится ни на чём, висит над пропастью и в один день всё может перемениться до неузнаваемости. Достаточно одной серьёзной войны с использованием тяжёлых вооружений (в последней коштырской войне до авиации дело не дошло), чтобы стереть этот район в пыль. А новая война может начаться в любую минуту: у одних соседей территориальные претензии к Коштырбастану, у других экономические, внутри страны пятая колонна не оставляет попыток прорваться к власти…
«Стоп, – подумал Печигин. – Стоп, чьи это мысли: мои или президента Гулимова?» Разве он, чужой в Коштырбастане, может увидеть здесь что-либо, кроме вековой неизменности, мозолящей глаза на каждом углу? Шаткость, неустойчивость момента открываются лишь тем, кому известно всё, происходящее в стране. Чем выше пост, тем полнее информация и, значит, больше тревога. Никто лучше президента не знает о хрупкости мира, ненадёжности всей пирамиды власти. Боится ли он? «Я понятия не имею, что он там думает или чувствует», – сказал себе Печигин – потому что, вопреки всему, его распирала уверенность, что страх и тревога – бесполезные эмоции, от которых Гулимов давно освободился. Откуда взялась эта уверенность? Печигина она не удивляла: разве впервые он думает мыслями переводимого им автора? Кто сказал, что наши мысли на самом деле наши? И с замирающей радостью, с какой человек осознал бы, что умеет летать – и уже летит, – Олег понял, что смотрит вокруг глазами Рахматкула Гулимова. Это ему коштыры должны казаться детьми во время прогулок инкогнито по столице, ему ложится на плечи тяжесть облаков, а всё человеческое неизбежно видится пустяковым, для него мир висит на волоске, не гарантированный ничем, кроме его, Гулимова, безошибочности. Но поскольку он знает, что не ошибается, бояться ему нечего.
Официантка принесла наконец заказанный Олегом лагман, о котором, уйдя в свои (точнее, чужие) мысли, он успел начисто забыть. Ему казалось, что он сидит в кафе уже давно, но, взглянув на часы, обнаружил, что не прошло и десяти минут. Вот, значит, как течёт теперь для него время: оно замедлилось до того, что придётся проталкиваться сквозь него, как через толпу в московском метро (Олега передернуло от воспоминания). Если бы не обретённая способность отвлекаться, полностью выключаясь из окружающего, скука ожидания его, наверное, убила б.