Самое шкловское - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не время оправдывать себя через двадцать лет. Я виноват и в том, что создал теорию, ограниченную моим тогдашним пониманием, и этим затруднил понимание того, что было в ней правильно. Единственно, что могу сказать в свое оправдание, и даже не в оправдание, а в качестве комментария, что я от того времени ношу на себе много реальных ран.
Логику моего письма в газету «Искусство коммуны», конечно, я объяснить могу. А письмо было о том, что искусству нет дела до политики.
Когда наступал Врангель, то я с ним дрался, но я тогда не был коммунистом и защищался в своеобразной башне из метода. Была такая башня из слоновой кости на Таврической улице, в ней жил Вячеслав Иванов. В той башне говорили о стихах и ели яичницу.
Неправильное понимание мира испортило теорию, вернее, создало неправильную теорию.
Оно портило жизнь.
Я в результате неправильного отношения к революции в 1922 году оказался эмигрантом в Германии.
‹…›
Он убил себя выстрелом револьвера, как Иван Нов[135] в картине «Не для денег родившийся».
В обойме револьвера была одна пуля.
Не было друга, достаточно внимательного, чтобы вынуть эту пулю, чтобы пойти за поэтом, чтобы звонить ему.
В квартире Бриков светло. Я здесь обыкновенно бывал вечером.
День, светло, очень много народу.
Люди сидят на диванах без спинок.
Это люди, которые прежде не встречались.
Асеев, Пастернак, Катаев, Олеша и люди из газет.
Не было раппов[136]. Они сидели дома и совещались, готовили резолюцию.
Маяковский лежал в голубой рубашке, там, рядом, на цветной оттоманке, около мексиканского платка.
Брики за границей. Им послали телеграмму.
Врач, производивший вскрытие, говорит:
— Посмотрите, какой большой мозг, какие извилины! Насколько он интереснее мозга знаменитого профессора В. Ф.! Очевидно, форма мозга еще не решает.
Он лежал в Союзе писателей. Гроб мал, видны крепко подкованные ботинки.
На улице весна, и небо как Жуковский.
Он не собирался умирать. Дома стояло еще несколько пар крепких ботинок с железом.
Над гробом наклонной черной стеной экран. У гроба фары автомобилей.
Толпа рекой лилась оттуда, с Красной Пресни, мимо гроба вниз, к Арбату.
Город шел мимо поэта; шли с детьми, подымали детей, говорили: «Вот это Маяковский».
Толпа заполнила улицу Воровского.
Гроб вез Михаил Кольцов. Поехал быстро, оторвался от толпы. Люди, провожающие поэта, потерялись.
Владимир умер, написал письмо «Товарищу Правительству».
Умер, обставив свою смерть, как место катастрофы, сигнальными фонарями, объяснив, как гибнет любовная лодка, как гибнет человек не от несчастной любви, а оттого, что он разлюбил.
Итак, окончен перечень болей, бед и обид.
Остался поэт, остались книги.
История принимает прожитую жизнь и необходимую нам любовь.
История принимает слова Маяковского:
Много раз начинал писать и писал воспоминания как дневник. Записывал то, что происходит, чтобы понять. Те книги вышли в тридцатых годах. Прошло для книг и двадцать, и тридцать, и сорок лет. Теперь пишу уже воспоминания. Стараюсь писать и теперь то, что видел и слышал, а не то, что прочитал. Воспоминания легче всего делать по книгам, но книги — чужое восприятие и обыкновенно уже обобщенное. Кажется всегда, что тот мир, в котором живешь сейчас, и прежде существовал. А между тем были иные улицы — они были зимой белые и тихие, были иные окна, через которые мы смотрели на эти улицы или старались смотреть, потому что зимой окна замерзали, а летом стекла замазывали, чтобы не выгорали обои.
Я начинаю писать под Москвой. Через поле от меня аэродром «Шереметьево».
Как будто самой скоростью вытянутые тела быстролётов предваряют своим появлением свист. Свист, разрезан воздух, подтверждает то, что минуло для глаза; привыкаю.
Ночью борта самолетов продырявлены огнями; аэродром навстречу им вспыхивает сигналами подтверждений; как огонь, кипит он, выбрасывая огненные пузыри.
Огни перебивают огни.
Взлеты, подлеты, нарастающие и убывающие шумы.
Почти привык. Только жду шума, засыпаю в шумах.
Чтобы заснуть, хорошо представить баранов, которых моют в море, или хотя бы одни только волны. В море садится солнце, оно пристает к горизонту, оплывает и испепеляется, как сыроватый, подожженный кем-то стог сена.
Перед белыми лбами волн появляются тени; волны белеют прижато, идут, как сфальцованные газеты из-под вала ротационной машины. Листы Леты: шуршат, бормочут, как волны реки забвения.
Не засыпаю. Сердце звучит, как телефон с небрежно положенной трубкой. Сны перелистывают меня.
Там, за стенами дома, который называется «Щ-3», закат горит холодными синими и красными полосами. Царит, повторяясь и переливаясь, мнимая тишина. Скоро начнутся прилеты «ТУ-114».
Нет, я не перелистываю, вспоминая, старые газеты. Ветер стучит в асбестовые листы обшивки домика. Поздно. Надо спать. Не думать, не строить планов. Свист самолета: это проходит над шиферной крышей его звуковой след. Навстречу красной, белой пеной кипит аэродром огнями сигналов.
Засыпаю. Перерыв. Проходят невидимые поезда. Они за березовой рощей подсчитывают невидимыми колесами невидимые стыки.
Необрывающийся свист: «ТУ-114» взлетает. Странно спросонья, что он не постукивает по меридианам. Спокойно вертится Земля; в небе, вероятно, выкрутилась знакомая звездочка. Как ее зовут?…