Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищи, — встав с дивана, выкрикнула Шурка, — нынче афинской ночи не будет.
— Это почему не будет? — дернулся Чужачок и тоже поднялся из-за стола. — Почему не будет, я вас спрашиваю?
— Будем петь и плясать, — ответила Рахиль и бросила в Исайку конфеткой.
— Правильно, — крякнул Алешка, — дай я тебя за это, Рахиль, поцелую. — Тянется к Рахили. Рахиль сладостно мрет в его объятиях.
— Ты не особенно жми, — смеется над Алешкой Андрюшка, а когда Рахиль выскользнула из его объятий, Алешка крикнул:
— А почему же мне не жать?
— Весь дух из нее может выйти, — ответил Андрюшка и под общий смех и хохот запел:
Тут подхватили все: и Федька, и Андрюшка-Дылда, и Володька, и все девицы, и Исайка Чужачок выбежал из-за стола и стал откалывать русскую, стараясь работать ногами в такт песни. Плясал он удивительно смешно: он был похож на кузнечика, вернее — на тощего козла, которого поставили на задние ноги и заставили плясать. Исайка ходил как-то боком и работал почему-то исключительно правой ногой: он ее все время откидывал от себя — откинет и дрыгнет, откинет и дрыгнет, и так почти все время; голова его тоже во время пляса имела замечательное положение: почти лежала на левом плече, а пышная шевелюра трепалась по воздуху в горизонтальном положении; красное щуплое его лицо имело необыкновенно вдохновенное выражение и все время шевелило губами заячьего рта; правая рука была выгнута и подперта в бок, а левая была откинута в сторону и, болтаясь наравне с левым коленом, откидывала звонко щелчки:
— Ребята, — крикнул Володька, рыжий и густо осыпанный конопушками комсомолец, — мы ведь не в Крыму, а дома: давайте другую.
— И верно! — загалдели все. — Комсомольскую.
— Внимание! — крикнул Володька и вскинул рыжую руку, а когда все затихли, запел:
Все сразу:
Володька, улыбаясь во всю свою конопатую рожу, встал со стула и плавно стал дирижировать рыжими руками:
За Володькой поднялись и остальные ребята и дружно подхватили. Остались сидеть на своих местах только девицы, но они, привалившись к спинкам стульев и к спинке дивана, блестящими глазами смотрели на ребят и дружно звонкими, необыкновенно сильными голосами покрывали мужские голоса; в особенности выделялся голос Шурки и за ним немного визгливый и фальшивый голос Зинки — ее голос дребезжал и тренькал, как разбитый тонкий фужер. В комнате было душно и жарко, и казалось, что и песне было тесно, а она все выливалась из веселых глоток ребят и девиц:
Я сидела одна и не пела, а изредка посматривала на Петра, который все так же сидел на своем месте. Его лицо было грустно и неподвижно. Он все так же, облокотившись на левую руку, смотрел на свои колени, на угол стола, заставленный стопочкой книг. Глядя на него, я тоже глубоко страдала в душе, но это страдание всеми силами старалась спрятать не только от его глаз, но и от подруг и ребят и всеми силами нарочно желала быть развязной, еще более вульгарной, чем он видел меня в первый раз. Я еще накануне просила подруг, чтобы эту решающую для меня ночь, а также для Петра провести более бесшабашно, более разнузданно, чем все ночи, которые мы до этого провели, вернее, не провели, а прожгли. Этой ночью я хотела во всей отвратной красоте показать себя Петру, дать понять ему, что я скверная и невозвратно погибшая и не пара ему. Я велела каждой подруге надеть на себя газовое платье, да так, чтобы все тело из него просвечивало и жгло страстью. Сама я тоже, как видите, щеголяю в газовом платье, из которого все затрепанные прелести моего тела просвечивают… Но я не чувствую себя такой развязной, как в прошедшие ночи, а чувствую, как больно давит это платье все мое тело, так, что каменеют мускулы, отказываются повиноваться. Сидя одиноко среди поющей, бесшабашно веселой и развратной молодежи, я хорошо, до боли почувствовала, что моя жизнь не должна так продолжаться, я должна измениться, выйти на какую-то новую дорогу, возможно, на ту самую, на которую я вступила еще в семнадцатом году и по которой я так счастливо шла до двадцать третьего года… Сидя одна и думая о своей жизни, я не заметила, как ко мне подошла Шурка, положила на мое плечо руку и, улыбаясь, сказала:
— О чем задумалась, дивчина? — Я вздрогнула от прикосновения чужой холодной руки и взглянула в ее крупные черные глаза, которые сейчас лихорадочно блестели от вина, песен и казались мне тоже, как и прикосновение ее руки, холодными и чужими. — Не грусти, — проговорила она вторично, — прошлого не вернуть, а настоящего у нас не было и не будет.
— О прошлом я и не собираюсь грустить; относительно настоящего я еще пока не решила, — ответила я холодно и зачем-то громко рассмеялась, так что от своего смеха мне еще стало больше неприятно, чем от Шуркиной руки, от Шуркиных немного выпуклых черных омутов глаз.
Шурка громко, по-мужски, рассмеялась и, глядя не на меня, а в сторону Петра, сказала:
— И не решай, — и, смеясь, пояснила: — Все и без нас разрешится. Скучно и жутко у тебя, Танька. Давай лучше спляшем. — И, не спуская глаз с Петра, спросила: — Что за человек?
— Хороший товарищ, друг детства.
— Так давай же, Танька, спляшем, — взвизгнула она, и схватила меня под руку, и быстро вылетела со мной на середину комнаты, а когда мы очутились друг против друга, она со смехом бросила мне: — На таких мужчинах, как он, ломается наша жизнь.
— В лучшую? — склонив голову, спросила я.
— Да, — ответила она серьезно и звонким, поразительно сильным голосом подхватила песню:
И тут же, не дожидаясь меня, закружилась по комнате и пошла откалывать русскую. На нее глядя, выбежал из-за стола и Андрюшка-Дылда; за ним козликом — Исайка Чужачок. Ребята и девицы бросили песню, захлопали в ладоши, а Алешка ловко раздоказывал на гребне. Пляской я была оттерта в сторону Петра, и я остановилась позади его. Он откинулся назад, повернул лицо в сторону пляшущих, но тут же снова отвернулся и стал перелистывать книгу. Я, облокотившись на спинку его кресла, наклонилась к его лицу.
— Вам скучно?