Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Запретите употреблять искусственные слова, и свои, и греческие, и латинские, и вдруг упадет поднявшееся на этих дрожжах тесто науки. А то наберут слов, припишут условно, по общему согласию, значение этим словам и играют на них, точно как в шахматы, условившись, что конь ходит так, а царица так и т. д. А придет ребенок и скажет мучающемуся папаше в затруднительном шаге: «Хочешь я тебе помогу? Пускай он возьмет царя, а мы другие возьмем». – «Да если отдать царя, и проиграли». – «Отчего?»
Но если даже папаша и убедит, что без царя нельзя играть, ребенок проще спасет его – он сбросит все шашки и скажет: ведь это всё равно, ничего не переменится. (Там же, 118–119)
16 Марта. Употреблять слова: соха, погода, лошадь и т. д. – слова, простые в устах всех, гораздо труднее, чем употреблять слова биология, антропоморфизм и т. п., ибо значение первых ясно определено, вторых же – нет. (Там же, 119)
Если Толстой так рассыпает на пол всё новоевропейское расписание и возвращает нас в библейский, ведийский мир и гомеровский мир, то он должен серьезно подготовить свой инструмент знания. Он и готовит. Вся жизнь его эта работа. Искусство верховное есть высшее хорошо знания и жизни, вернее знающей, видящей (у Толстого: разумной) жизни. Искусство создает тот подъем жизни, который единственное назначение жизни (вы помните, так одинаково у Толстого и Дильтея). —
В новом расписании, которое пишет Толстой, устанавливается монархическая безжалостная иерархия. Один художник, – два, три, не больше четырех на целое поколение и в целом мире, – и перед ним масса, т. е. всё остальное человечество за вычетом одного, двух, трех или четырех.
Всякое произведение искусства есть проявление красоты, воздвигнутое художником на недоступной массе высоте, для общего созерцания. Видеть всё произведение может только тот, кто стоит выше его – художник высший. Видеть с одной стороны, но с правильной точки зрения – только художник равный. Все же могут, идя за своими обычными делами и подняв голову, видеть стоящее над ними произведение. (Там же)
Глядя снизу, масса не видит высоту как она есть, или просто ее не видит. Произведение нависает над нею заведомо непонятным – греющим как солнце или питающим как яблоня, но как устроено солнце и тем более как сделать его, масса не знает.
Снизу оно представляется им не только неправильным, но и непонятным. Для того чтобы они понимали его, работают критики. Критики – это всегда те, к[оторые] пытались б[ыть] художниками и не успели. Они знают высоту и размер и бегают кругом и с разных точек зрения рассматривают и передают толпе результаты своих наблюдений, из которых важнейшие состоят в том, что они видят ногу там, где действительно нога, и в том, что толпе казалось обрубком. По отношению к толпе они необходимы – они посредники между толпой и художником. Но если художник в их суждениях будет искать отражения своего произведения, он отчается. (Там же)
Обратите внимание: выше художника только другой художник. Толпа не видит и не может видеть, что именно и как художник делает.
Подразумевается, что делает дело только художник. То, что наукотехника много сделала, взворотила природу, еще не доказывает, что она делает дело. Касается ли наукотехника того в человеке, что двигало им, когда занимался наукотехникой? Взворачивая природу и тело, наукотехника, собственно, по-настоящему не трогает человека. Трогает его искусство.
Между настоящим искусством и остальными перепад хуже чем непонимания – противления, враждебности.
В мире в 30 лет живут 3–4 человека художников, а стоит явиться произведению искусства, то и в 1000 журналов 1000 человек с приемами учителя к ученику обсудят все достоинства и недостатки произведения. Если в критике видеть оценку – будет бессмыслица, если видеть посильное толкование, будет великий смысл. (Там же, с. 119–120)
19 Марта (1870). Что бы ни производил поэт или мыслитель, он должен знать, что в то время, как он пишет, уже с разных сторон сидят сотни людей, пытавшихся неудачно на том поприще, к[оторое] избрал поэт или мыслитель, с обмокнутыми в свою желчь перьями, наготове растерзать всё то, что произведет мыслитель. – (Там же, с. 121)
В свете этой элитарности, допущения решающего неравенства между людьми, мы впервые начнем понимать и упрек Толстого богатым. Против контраста нищеты и роскоши самого по себе Толстой вовсе ничего не имеет. Его «демократизм» имеет вовсе не смысл уравнивания состояний, или жалости к бедным, или упрека бессердечию богатых, а только смысл обличения богатых в вялой жизни, упрек своему классу в проигрывании соревнования в полноте бытия противоположному классу. Богатые плохи не тем что богатые, а тем что не на высоте своего богатства. Если это не видно ясно из позднего Толстого, то только потому что он рано это понял, сказал, и не надо было повторять.
Как часто писали, говорили, пишут и говорят: бесчеловечный богач съедает в трюфелях или носит в серьгах средства спасения от голодной смерти целого семейства. Как несправедливо! Трюфелями и жемчугом нельзя накормить семейство. Добывание тр[юфелей] и жемч[уга] уже накормило семейства. А если вы хотите сказать, что богач должен бы на деньги, которые он употребляет на роскошь, купить пищи и послать семейству, или самые деньги, то это бессмыслица. Он сбирал деньги для тр[юфелей] и