Снег на кедрах - Дэвид Гутерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хацуэ, давай поженимся, — шепнул он. — Я хочу, чтобы мы поженились.
В Хацуэ было слишком много пустоты, чтобы ответить ему; она не могла говорить. Казалось, голос затопили слезы, и не было никакой возможности извлечь его на поверхность. Поэтому Хацуэ молча провела кончиками пальцев по спине, по бедрам… и обеими руками почувствовала сквозь ткань его возбуждение. На мгновение ей показалось, что Исмаил перестал дышать. Руки сжались; она поцеловала Исмаила.
— Хацуэ, давай поженимся, — повторил Исмаил; только теперь она поняла смысл его слов. — Я… я хочу, чтобы мы поженились.
Хацуэ не остановила Исмаила, когда его рука скользнула ей в трусики. Он начал стягивать их; она все еще тихо, незаметно плакала. Исмаил поцеловал ее и стянул с себя трусы до колен. Кончик его плоти уперся в нее; Исмаил обхватил ладонями лицо Хацуэ.
— Скажи «да», — шепотом просил он. — Одно «да», ничего больше. Прошу тебя, скажи.
— Исмаил… — прошептала она в ответ.
Он вошел в нее целиком, без остатка, заполняя всю собой, и Хацуэ вдруг поняла, что все это неправильно, не так. Понимание явилось неожиданностью и в то же самое время чем-то таким, что она всегда знала, только знание это до поры до времени оставалось скрытым от нее.
Хацуэ отстранилась, отталкивая Исмаила:
— Нет! Нет, Исмаил! Никогда!
Он не стал удерживать ее, он был чутким и внимательным, Хацуэ знала это. Исмаил натянул брюки, застегнулся и помог ей надеть трусики. Хацуэ поправила лифчик, справляясь с застежкой, и застегнула пуговицы платья. Надела пальто и принялась тщательно выбирать из волос ниточки мха.
— Прости, — сказала она Исмаилу. — Но это было неправильно.
— Мне это казалось правильным, — ответил Исмаил. — Как будто мы с тобой вступаем в брак, как будто ты и я женаты. Мне это казалось единственной свадьбой, которая между нами возможна.
— Прости меня, — Хацуэ продолжала выбирать мох из волос. — Я не хочу, чтобы ты был несчастным.
— Я уже несчастен, я просто в отчаянии! Завтра утром ты уезжаешь!
— Я тоже несчастна, — ответила Хацуэ. — Я так устала от всего этого, и мне так плохо. Я больше уже ничего не понимаю.
Он проводил ее до дома, до кромки полей; они постояли за стволом кедра. Сумерки сгущались, и все вокруг охватила неподвижность, какая бывает в марте: деревья, гниющую древесину, облетевшие клены, камни, валявшиеся на земле…
— Прощай, — сказала Хацуэ. — Я напишу тебе.
— Останься! — взмолился Исмаил.
Когда же они наконец расстались, уже совсем стемнело. Хацуэ вышла к полям, твердо решив не смотреть назад. Но, пройдя шагов десять, она не выдержала и обернулась. Она собиралась попрощаться с ним навсегда, сказать, что они никогда больше не увидятся, что она расстается с ним потому, что в его объятиях ей не хватает ощущения собственной цельности. Но не сказала. Не сказала, что они были слишком юны и мало что понимали, что поддались очарованию леса и пляжа, что все с самого начала было заблуждением, что она была не та, за которую себя выдавала. Вместо этого она пристально посмотрела на него, не в силах причинить боль, которую должна была причинить, и все еще по-своему любя его, таким, какой он есть, любя его доброту, серьезность, великодушие. Исмаил стоял у кромки полей и смотрел на нее в отчаянии — таким она его и запомнит. Пройдет двенадцать лет, а она будет видеть его именно таким — он стоит на краю клубничных полей, под кронами молчаливых кедров, красивый мальчик, и, протягивая к ней руку, умоляет вернуться.
В понедельник в семь утра армейский грузовик увез Фудзико и ее пятерых дочерей к причалу паромной переправы Эмити-Харбор; на причале солдат выдал им ярлычки для чемоданов и верхней одежды. Было холодно; они сели, окруженные вещами, и стали ждать, а соседи-хакудзины, стоявшие на причале вперемешку с солдатами, глазели на них. Фудзико заметила Ильсе Северенсен, облокотившуюся о перила и сложившую руки перед собой; Ильсе помахала семье Имада, когда те проходили мимо. Эта женщина переехала на остров из Сиэтла; десять лет она покупала у Имада клубнику и с Фудзико говорила как с какой-то крестьянкой, экзотической жительницей острова, которую можно показать друзьям, наезжавшим погостить из Сиэтла. Доброта Ильсе была снисходительной, она всегда немного приплачивала за клубнику, будто бы совершая акт благотворительности. И в это утро Фудзико попросту не хотела замечать ее, не хотела видеть ее глаза, хотя Ильсе выкрикивала ее имя, дружелюбно махая. Фудзико упорно смотрела вниз, не поднимая взгляда.
В девять всех сопроводили на борт судна, а белые зеваки глазели с возвышавшегося холма. Восьмилетняя девочка, дочь Гордона Танака, упала и заплакала. Заплакали и другие, а с холма донесся голос Антонио Дангаран, филиппинца, всего два месяца как женившегося на Элинор Китано.
— Элинор! — выкрикнул он и, когда она подняла голову, бросил букет красных роз; розы, подхваченные ветром, мягко опустились в волны, плескавшиеся среди причальных свай.
В Анакортесе всех посадили на поезд и повезли во временный лагерь — конюшни на ярмарочной площади в индейской резервации Пьюаллеп. В конюшнях они спали на армейских раскладушках; в девять вечера их загнали внутрь, а в десять приказали тушить свет — голую, без абажура лампочку, по одной на семью. В конюшнях было холодно, мороз пробирал до костей, и когда ночью пошел дождь, пришлось передвинуть раскладушки, потому что крыша начала протекать. На следующее утро в шесть часов они побрели по грязи в лагерную столовую; им дали финики в консервах, белый хлеб и кофе в жестяных кружках. Все это время Фудзико удавалось сохранять чувство собственного достоинства, но, когда пришлось на глазах у других женщин справлять нужду, выдержка начала изменять ей. Когда она опорожняла кишечник, лицо исказилось в гримасе, и это было унизительно. Она сидела на унитазе, опустив голову, стыдясь звуков, издаваемых собственным телом. Крыша протекала и в туалете.
Через три дня их погрузили в поезд, медленно потянувшийся в сторону Калифорнии. Вечером солдаты военной полиции прошли по всем вагонам, распорядившись задернуть шторки на окнах, и всю ночь ехавшие ерзали на сиденьях, стараясь не жаловаться. Поезд остановился, потом снова тронулся и задребезжал, не давая заснуть; перед туалетом все время стояла очередь. У многих, в том числе и у Фудзико, после кормежки во временном лагере совершенно расстроился желудок. Сев на место, Фудзико почувствовала жжение в прямой кишке, голова стала какой-то легкой, мозг точно болтался в черепной коробке, а на лбу выступил холодный пот. Фудзико крепилась как могла, избегая говорить с дочерьми о неприятных ощущениях, — она не хотела, чтобы они узнали о ее страданиях. Ей хотелось лечь куда-нибудь, уютно устроившись, и долго-долго спать. Потому что если и удавалось заснуть, в уши лезло назойливое жужжание зеленых мух и плач трехнедельного младенца Таками, у которого был жар. Вопли младенца действовали на нервы, Фудзико затыкала уши пальцами, но это не помогало. Ее жалость к ребенку и всей семье Таками ускользала вместе со сном, и она втайне начала даже желать смерти младенца, лишь бы наступила тишина. Фудзико ненавидела себя за такие мысли, гнала их прочь, но вместе с тем все больше и больше раздражалась, ей хотелось швырнуть ребенка в окно, прекратив мучения окружающих. И когда ей казалось, что в следующую секунду она уже не выдержит, младенец вдруг замолкал. Фудзико успокаивалась, закрывала глаза, с невероятным облегчением погружаясь в сон, и тут младенец снова начинал вопить.