Авиньонский квинтет: Месье, или Князь Тьмы - Лоуренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гляди! — кричал он гондольеру, который вез его в отель по темнеющему каналу и, когда наклонялся, напоминал летучую мышь. — Che Bello![96]— Как сумасшедший Рёскин, он махал руками, показывая на запад, где умирало солнце… (место для десяти строк звучного и яростного описания) — Che Bello, проклятый слепой крот.
Гондольер задумчиво посмотрел на параболу, описанную тростью Сатклиффа, пожал плечами и пробормотал, соглашаясь:
— Е bello, signore.[97]
От великого человека не укрылось раздражение в его голосе.
— Так я и знал, — сказал он. — Дальтонизм.
Вернувшись в свой номер в отеле «Торквато Тассо», Сатклифф первым делом почистил зубы. Агент прислал письмо с газетной вырезкой, в которой с некоторым высокомерием поругивали его последнюю книгу. Он вновь отправился в ванную и принялся сосредоточенно мазать мешки под глазами мгновенно впитывавшимся кремом. Не хватало еще походить на Блошфорда. Кстати, у Оукшота глаза голубовато-стального цвета, и он почти никогда не моргает, отчего его собеседникам становится не по себе, словно их в чем-то уличают. Если человек часто моргает, он наверняка глуп, а Оукшот не глуп. Возможно, немного заторможен — на уровне эмоций, но это из-за отсутствия сексуального опыта. С тех пор как он поднимался с Туфтоном на Эверест… Ночью шерп оказался в его спальном мешке, и он не решился отправить его прочь. Ведь они так страдали от холода. Оукшоту пришлось потом забыть о львиных сафари, потому что он лишился пальца, которым жмут на курок. Отморозил. Ладно, к черту Оукшота.
День никак не кончался; во всяком случае, этаж Сатклиффа был все еще освещен заходящим солнцем. Писатель открыл ставни и вышел на балкон. То же самое сделала обитательница комнаты в доме напротив, и они едва не столкнулись нос к носу, во всяком случае, могли бы запросто обменяться рукопожатием над узкой улочкой, веселившей взгляд сохнувшим бельем всех цветов и размеров. Он ошеломленно уставился на девушку, а она — на него. Потом оба расхохотались и покорно развели руками. Сатклифф словно говорил: «Ничего не поделаешь. Судьба. Очевидно, нам свыше было велено встретиться и, возможно, всегда быть вместе».
— «Пожалуй», — словно бы безмолвно соглашалась она.
Расхрабрившись благодаря неожиданной милости судьбы, Сатклифф позволил себе изобразить обиду и спросил, зачем она, да еще так коварно, бросила его и обрекла на одинокий и слишком ранний обед.
Девушка, похоже, смутилась и довольно долго молчала.
— Я была знакома с вашей женой.
У Сатклиффа от неожиданности перехватило дыхание.
— Не очень хорошо, — продолжала она, снова помолчав. — Но все-таки я знала, кто вы, вот и подумала, что правда рано или поздно выйдет наружу и вам будет неприятно. Поэтому сбежала.
— Вы были знакомы с моей женой, — произнес он, не столько для нее, сколько для себя самого.
Странная тень легла на едва завязавшийся флирт, в котором пока участвовал только разум.
— Мы с вами не встречались, а с ней столкнулись как-то летом в Авиньоне. Она была с братом. Я живу недалеко от вашего дома в Верфеле.
Сатклифф опустился на стул и закурил сигарету.
— Потом мне попалась на глаза газета с вашей фотографией, — сказала девушка.
И как будто снова разбередили подживающую рану. Девушка отвернулась и стала вешать на протянутую вдоль подоконника веревку постиранные вещички.
— Напрасно вы испугались, — печально произнес он. — Я бы с удовольствием поговорил о ней — с кем угодно, кто ее знал.
Такая балконная встреча хороша для Оукшота; но девушка должна быть другой — оборванкой, взятой в публичном доме. Всю ночь они плыли бы в гондоле к морю и, завернувшись в плащ, слушали душещипательные серенады гондольера, точно такого, как у Гольдони. И Аккада стоило бы назвать иначе, может быть, Варнавой или Порфирием? Пусть он в отчаянии скажет Оукшоту то, что когда-то сказал мне — то есть Сатклиффу:
— Меньше всего мне хочется излагать эти мысли вам, потому что ваш интерес к религии чисто эстетический — ~ а это страшный грех по отношению к Святому Духу.
Оукшот был бы озадачен великой стратегией гностиков, зловещими правилами секты, которая… и, конечно же, все рассуждения, результатом которых является идея самоубийства или отказ от деторождения в духе катаров, он воспринял бы как откровенное сумасшествие.
Девушка снова повернулась лицом к Сатклиффу и теперь казалась то ли растерянной, то ли печальной, словно корила себя за болтливость.
— А где был я, когда вы познакомились с Пиа? — спросил он.
В Париже, ответила она, но в Авиньоне его ждали со дня на день. Сатклифф более или менее сориентировался — по-видимому, это когда у Пиа назревал нервный срыв. Он же в ту пору только и делал, что пьянствовал, пропадал в цыганских борделях, наконец, подхватил триппер. Теперь он грыз себя за то, что вел себя столь безответственно, ведь Пиа тогда нуждалась в его помощи. Девушка не сводила с него задумчивого, почти сочувственного взгляда, как будто раскаиваясь в том, что заговорила о его жене. Сатклифф молчал. И она спросила:
— Не хотите зайти на чашку кофе? Папа пошел в оперу, и я одна.
Когда он понял, о чем она говорит, сердце подпрыгнуло у него в груди… Он встал, подтянул брюки и сказал:
— Буду очень рад, но при одном условии. Вы не станете жалеть меня и злиться на себя. Иначе я заскучаю, а пока все замечательно.
Она кивнула и назвала ему номер комнаты. На душе у Сатклиффа было легко и в то же время грустно (тень Пиа), когда он переходил маленькую площадь и отыскивал отель «Лютеция». Из любопытства он заглянул в регистрационную книгу — чтобы узнать фамилию девушки. Банко. Ему пришло в голову, что она, наверное, из той самой семьи банкиров. Да, скорее всего, отец девушки — тот самый знаменитый финансист, о котором ему не раз рассказывали.
— Папа называет себя знаменитым призраком, — немного погодя ответила она на вопрос Сатклиффа.
На девушке было зеленое, с хризантемами кимоно, и она сидела в старомодном обитом кретоном кресле. В розовом свете стандартной лампы с алым бархатным абажуром ее шея и руки казались по-цыгански коричневыми, а на ногах с покрытыми лаком ногтями он заметил афинские плетеные сандалии. Она предстала ему спокойной, любопытной, в общем-то, хозяйкой положения и, уж конечно собственной персоны. Уверенность вернулась к ней, и симпатия к нему — тоже. Оценив его с милой, но вполне искренней самонадеянностью, она словно говорила всем своим видом:
— Сэр, мужчина для меня явление вторичное.
Сатклиффу стало ясно, что это милое и очень обаятельное создание, блестящее и высокомерное, и в то же время немного грустное. И еще загорелое и терпко-ароматное. В их коричневой мускусной любви будет много мудрости, разочарования и печальной непредсказуемости; хотелось бы, чтобы она длилась вечно. Защищенные своими объятиями, они будут смотреть на презренный мир, словно из высокой обсерватории. Ее теплые умелые руки коснулись его рук. В качающемся на волнах, романтическом городе зазвонили колокола, языки памяти, и смутные человеческие голоса нанесли на темный ночной фон неясный рисунок песни. Они сидели тихо, ничего не говоря и спокойно разглядывая друг друга невинными глазами, внимая рассудку. Это был подходящий момент побеседовать о Пиа, ибо то, что она знала, было чрезвычайно важно и для мужа, и для писателя. Ему поведали об одном признании: Пиа рассказывала, как проснулась однажды и вдруг поняла, что любит этого грубого, неопрятного мужлана. По некой иронии жизни свойствены такие парадоксы, он как раз в это время сорвался с катушек и вел себя как последняя свинья. (Утром Сатклифф записал все, что рассказала девушка, на обратной стороне меню.)