Арена XX - Леонид Гиршович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А он и оставил, только скрыли, – по подносу «бам-бам». – Письмо-то было.
– Соломинка, подумай о Лилечке…
Все мужчины одинаковы, которые участники драмкружков, театральных студий, хоровых коллективов, любительских концертов и т. д. Считается, что исключений, опровергающих правила, не бывает, только подтверждающие их. Поэтому обладатель «говорящей фамилии» Кирилл Портомоев – подтверждение того, что «все мужчины одинаковы» в кружках художественной самодеятельности. Сам-то он исключение. Разве что был рабочим сцены и за это гордое звание – рабочего – похоже, очень держался. «Марфа Мартыновна, – спросил он у “беспартийной большевички” Марты Стамиц, часто пропускавшей репетиции и в спектаклях почти не занятой, – рабочий сцены, кто он по своей классовой принадлежности, рабочий или служащий?» Та затруднилась с ответом, обещала выяснить, но слова своего не сдержала, а Портомоев больше не спрашивал. По разговорам, его дед в Уфе был товарищем прокурора. «Чиститься, чиститься и чиститься» (под Лениным). Помня об этом, Портомоев страдает медвежьей болезнью, живет, как крот, у самой воды в общежитии «Красной синьки», в Прачечном переулке.
Ущербные мужчины, томящиеся женщины – на них держатся любительские объединения. Такими эти люди были и до войны, такие они и сегодня, при коммунистах (такие они и в той стране, с которой пришлось воевать и еще придется). Эти люди, на досуге объединяющиеся по интересам, вместе образуют единое целое. В эпоху индустриализации и коллективизации это единое целое сидит, «поджамши хвост» – досуг есть кража государственной собственности (почти по Прудону). Хотя досуг никто официально не отменял, его препровождение регламентировано. Однако под видом соучастия в убийстве старого мира удавалось в обход регламента не перекрывать окончательно связь времен – сохранять струйку кислорода, без которого жизнь невозможна.
– «А жить так хочется…» – у Клавдии Кобзи над сросшимися черными бровями точно по центру родимое пятно, напоминающее красную точку, которой метят себя женщины из касты браминов. – Да не с кем, – вздыхала Кобзя, это была дежурная шутка.
– А я? – корчил рожу Вострецов, еще один коммунар из «Карла Либкнехта». Рожи он строил уморительные. Как говорят «золотой голос», так про него можно было сказать «гуттаперчевая рожа». Его репертуар насчитывал десятки гримас. Ему сказали: «То, как ты гримасничаешь, ты должен учиться на комика». И это привело его в НАТЕС.
– А что «ты»? – и снова свое: – А жить так хочется… Да не с кем.
– А я? – новенькая резиновая физиономия.
Эту сценку, повторявшуюся несколько раз кряду, наблюдал художник-фотограф Штромас. Шлемиль Адольфович делал групповое фото студийцев, для чего разложил, рассадил и расставил их (соответственно в три ряда) в скверике перед ДК Промкооперации. Свою жизнь Ш. Ш. прожил в гордом холостяцком одиночестве и теперь не утирал пьяной слезы с седой щетинистой щеки.
Щемящее «А жить так хочется» делает «Мою Марусечку» человечнейшей – до пьяных слез. (Заграничный Лещенко, певший ее в кабацкую присядку, не шел в сравнение с Утесовым – с его надрывающим душу «А жить так хочется!». Надрывающим душу до того, что кажется, это сам Лещенко поет в пятьдесят четвертом – на лагерной койке.)
Отбивая изо всей силы ритм на подносе, Саломея Семеновна запела:
Вставай, подымайся, рабочий народ,
Вставай на врагов, брат голодный.
Раздайся крик мести народной!
Вперед! Вперед! Вперед! Вперед!
На последнем ударе выронила поднос, и он покатился, завертелся, упал с железным грохотом, мелко забившись об пол.
– Вы бы стыд имели! Мать здесь! – приподымаясь, закричал Фесенков, которого с каждой рюмкой скромное обаяние Жени Придорожной пленяло все больше и больше.
Фесенков напрасно лез в бутылку. Для Анфисы Григорьевны где безутешность, там и безумие. Она выпила протянутую ей рюмку самогона, заела атомным грибом.
Саломея Семеновна узнала Фесенкова по тельняшкке:
– Что, караул проснулся?
«Семеро против Фив» вернулись с победой. Скоро будет санитарный транспорт, рапортовали они Шерешевскому. Марк Захарович все еще предпринимал последние попытки спасти «Фивы» – что было безнадежно, но он не мог ничего поделать с собой. Это было время двоесветия: достигшего крайней, оранжевой отметки солнца и взошедшего на поблекшей половине неба бледного месяца. Вообразим себе: дрессированная медведица вдруг отказывается выполнять команды дрессировщика. Ничего не помогает – бегает по арене на четырех лапах. Уже клоун завладел вниманием публики, пока униформисты подготавливают выход следующего артиста, а бедный дрессировщик все еще пытается чего-то добиться от своей косолапой питомицы.
Саломея Семеновна буйствовала, Марк Захарович ходил за нею и что-то лепетал, а двадцать восемь человек ели-пили (из первоначальных тридцати одного вычтем Бруков и дядю Ваню). С каждой рюмкой этим двадцати восьми было все меньше дела до происходившего, равно как и до причины, которая свела их за одним столом. Да и как иначе – есть и плакать? Варварский этот обычай в более цивилизованных местах как-то еще амальгамирован. Там же, куда совершаются фольклорные экспедиции, где тени забытых предков обретаются во плоти, – это уж мордой об стол «после двенадцатой рюмки».
Вошли двое в несвежих белых халатах с завязками на спине и в медицинских колпаках. Им поспешили указать на Саломею Семеновну, которая была беспечна, как само безумие. Ее душа гуляла – гуляла широко, не зная удержу. Играет музыка, кружится карусель, мир потерял свои очертания – размазан силою центробежности уже и внутри черепа. Велико искушение всеобщей податливостью: нужна была музыка – и она была, нужны были люди, смотревшие бы с ужасом и восхищением – и они были, нужен был кто-то, кто дразнил бы в ней зверя, жалкий дрессировщик, ходящий за ней по пятам. Она взвивалась: «Уймись! Как тресну!» – а он свое. Искушение всеобщей податливостью сделало ее осью вращения этого праздника, покоряемого с такой легкостью, что опаска давно сменилась наркотическим счастьем свободы. Говорят, у свободы горький вкус. Я целовала ее уста… Тайна свободы превыше тайны смерти… Только свобода имеет значение… О, какой восторг…
Двое санитаров потащили ее. Она раздавлена не щитами – внезапностью. Ей страшно. Она все осознала и отчаянно сопротивлялась. Слишком поздно.
– Маркуша! Маркуша! Мне больно… Это как царские жандармы… – хитрит она. Поздно, надо было раньше думать.
Марк Захарович провожает ее до санитарной машины, белого воронка. Поняв, что сопротивление бесполезно, она покорствует – она, которой еще недавно все покорялись.
– Завтра, гражданин, все завтра. Сейчас ее оформят. А завтра приходите, все узнаете.
«Хлопок дверцы, как выстрел “Авроры”, – ознаменовал начало новой эры»[30]. Машина фыркнула, обдала вонючим черным облаком и скрылась, как Эней.
Траурные гулянья продолжались. Выпитое и съеденное расширяло плацдарм в головах и желудках собравшихся во имя его, Сашки. Уже появились первые признаки грядущих потерь. Бессознательный пролетарий Фесенков все повторял: «Женечка, хочу пива и колбасных обрезков». И еще что-то нес, да так на полуслове и метнулся… щеки колесом… нет, не донес до двери.