Искусство и его жертвы - Михаил Игоревич Казовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как ни странно, я какое-то время все-таки грустила, никого не хотела видеть. Но потом постепенно события в нашей семье помогли мне отвлечься и забыть Форе навсегда.
Первое: отношения Клоди и Тургеля, завершившиеся бегством последнего в Россию.
И второе: мой уже настоящий, а не платонический роман с Дювернуа, завершившийся свадьбой.
Ну, и, наконец, третье: Поль и его ужасные эскапады.
КЛОДИ
1.
Мы перебрались в Буживаль в октябре 1874 года, и шале Тургеля возводилось еще. Он следил за всеми мелочами строительства, как придирчивый инженер, и ругался с рабочими, если те волынили, угрожая им не заплатить. Наконец, по весне 1875 года наш великий русский переселился в свой новый дом. Пригласил нас на маленькую экскурсию. Мама отмахнулась: "Нет, потом, потом, ученица ко мне приедет через четверть часа", Марианна валялась с больным горлом, и пошла я одна. Шли по ясеневой аллее, было немного ветрено, и Тургель то и дело придерживал шляпу, чтобы та не слетела. Говорил, что нет ничего комичнее наблюдать за мужчиной, бегающим за своей улетевшей шляпой. Я сказала, что смех этот низшего порядка: так смеются над тем, как на улице, поскользнувшись, падает прохожий, или когда у клоуна в цирке падают штаны. Помолчав, писатель ответил: "Вероятно, да. Я владею юмором плохо. Иногда пошутить могу, но в моих книжках юмора почти нет". — "Вы же не юморист", — возразила я. "Дело в другом. Дело в видении мира. Я воспринимаю мир большей частью трагически. А вот Пушкин большей частью шалил, шутил". — "Но ведь вы же пишете либретто к маминым оперетткам. Там немало шуток". — "Это жанр такой. И потом в оперетках юмор иного свойства — ближе к падающим штанам у клоуна".
Вид на его шале открывался превосходный: зеленеющие ясени, мягко шуршащие кронами, островерхая крыша в черепице и ажурные решетки вокруг балкона и террасы. Узкие высокие окна и двери. Полосатые стены. Сразу захотелось взять этюдник, чтобы написать пейзаж. Я поделилась с Тургелем своим впечатлением. Он сказал лукаво:
— О, а что тебя ждет внутри!
— Что же? — Сердце мое забилось в предвкушении чуда.
— Поднимайся, увидишь.
Мы вошли в большую гостиную на нижнем этаже. Карточный столик, невысокий диван, пианино… И мольберт в углу!
Удивилась:
— Вы рисуете? Я не знала.
— Это для тебя, Диди. — Посмотрел на меня так, что я опустила глаза, не выдержав его взгляда.
— Для меня? Как сие понять?
Он ответил:
— Я хочу, чтобы ты здесь работала. Превратила гостиную в свое ателье. Я тружусь у себя в кабинете наверху, ты внизу — а потом вместе пьем чай. Разве не идиллия?
Улыбнулась не без ехидства:
— Вы неисправимый романтик, Тургель.
Он вздохнул:
— Есть немного… Ну, так что, согласна?
— Надо подумать.
Поднялись на второй этаж. Милый кабинетик и спальня. А с балкона открывался великолепный вид на окрестности, парк и нашу усадьбу. Наверху дышалось легко, воздух был такой сладкий, словно смазанный кремом. Я почувствовала его руку у себя на талии. Удивленно заглянула ему в лицо. Он, ни слова не говоря, мягко поцеловал меня в краешек губ и щеки, уколов бородой и усами.
— О, Тургель, что вы делаете? — прошептала я, вне себя от ужаса.
— Ничего, ничего, — ласково произнес писатель. — Это всего лишь невинный поцелуй…
— Нет, не совсем невинный… И потом… я не понимаю…
— Успокойся, девочка, я же ни о чем не прошу. Просто видеть тебя каждый день, работающей у меня в гостиной, пьющей чай на балконе и щебечущей о своих заботах… Больше ничего.
— Точно — ничего?
— Обещаю.
— Да, но мама… Вы всю жизнь любите ее… Разве нет?
— Безусловно, да. И любить не перестану до конца дней моих. Но ведь ты — ее часть. Никакого противоречия.
— Значит, вы меня любите, потому что я часть мамы?
Он помедлил.
— Трудно объяснить. Мне и самому не совсем понятно. Я люблю и тебя, и маму, и Мари, и Луи, и Поля… Вы моя семья. Вот и все.
Отвернувшись от него, посмотрела вдаль.
— Вы великий человек, и любовь ваша льстит любому… Только я хочу, чтоб меня любили не как часть чего-то, а как целое, без оглядки на кого бы то ни было.
— Разумеется, Диди, — отозвался Тургель печально. — Ты еще встретишь человека, кто полюбит тебя, как того заслуживаешь.
Снова повернула к нему лицо:
— Значит, это не вы?
Кончики его губ опустились книзу:
— Ну, конечно, нет. Был бы на двадцать лет моложе… А теперь? А теперь только восхищаться тобой на расстоянии. И порой невинно целовать в щечку. Ты позволишь?
— Позволяю.
Но внезапно мы бросились в объятья друг к другу и поцеловались пылко, горячо. А потом, словно испугавшись этого порыва, тут же отстранились. Я проговорила:
— Всё, всё, мне пора идти.
— Хорошо, иди, — согласился он, сам в немалом смущении.
Я сбежала вниз по ступенькам и, не помня себя от страха, устремилась прочь от шале. С твердой решимостью, что ноги моей больше здесь не будет.
Но уже на другое утро собралась работать за мольбертом у Тургеля в гостиной.
2.
Всю весну 1875 года длилась наша сказка. Он действительно больше не пытался поцеловать меня так, как тогда на балконе, только изредка прикладывал губы или к щеке, или к виску. Наблюдал за мной с восхищением. Это внимание мне льстило, повышало самооценку. Я уже не боялась ходить к нему в шале. Иногда появлялась позже — он уже работал у себя в кабинете. Я кричала снизу:
— Доброе утро, Тургель!
Слышала в ответ:
— Доброе, доброе, Диди. Начинай, скоро я спущусь.
Наши чаепития на балконе никогда не забуду — мы болтали обо всем без утайки, он рассказывал о своих сердечных привязанностях в России, так и не ставших чем-то серьезным, я делилась своими страхами и надеждами. Это не были отношения дочери и отца, ученицы с учителем, исповедника и его прихожанки; но, с другой стороны, чисто дружескими тоже не могли бы считаться; я бы назвала их "дружеской влюбленностью" — l’amitié amoureux — то есть больше, чем дружба, но не выходящая за рамки дружеского общения. Он меня опекал и лелеял, как Бог-Отец. Я была, словно Дева Мария. Не хватало лишь непорочного зачатия…
Но, конечно, так не могло продолжаться долго. Мама все разрушила. Заподозрив неладное, строго меня спросила, оказавшись со мною наедине:
— Что вы делаете с мсье Жаном в его шале?
Я пожала плечами:
— Ничего недостойного, мама. Я пишу этюды