Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников - Эренбург Илья Григорьевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом все стихло. Леля, милая девушка (чистая, светлая, русская), брат ее Сережа, хороший, с длинными волосами, честный, идейный, тот, что с Лавровым[93] и Михайловским[94], — словом, все кругом начали плакать. Я сам плакать не умею (очевидно, какие-то железы не работают), но слезливых скорее люблю. Пошла повсеместная панихида. Причем многие оплакивали то, чего раньше вовсе не замечали или, замечая, не одобряли: Леля — великодержавность, Сережа (с Михайловским) — церковь, гимназист Федя (младший брат Лели) — промышленность и финансы. Это было все-таки делом, и за отсутствием другого я занялся оплакиванием.
Я вынимал, будто луковицу, воспоминания давних лет: детскую веру, быт столовых с фикусами и закуской, миссию России по „Дневнику писателя“, купола псковских церквушек, кафе „Бома“ на Тверской, со сдобными булочками и с веселыми рассказами Алексея Николаевича Толстого о псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары, — слезы не текли, но я скулил честно и длительно, как пес в непогоду.
Я родился в 1891 году, воспитывался в первой московской гимназии, будучи еще в четвертом классе, записал в календаре „Товарищ“: „Ваш любимый писатель?“ — „Достоевский“, „Ваш любимый герой?“ — „Протопоп Аввакум“. Как мог я не скулить и не горевать? У меня уже сложились свои привычки: даже за обедом я презирал низкую материю. Во мне жил самый подлинный шовинизм, так ничего, бродил по заграницам, а иногда находило: у нас, мол, все особенное, и Бог особенный, и животы мы порем по-особенному… Предпочитал как будто, когда животов вообще не порют, но вот порой что-то подступало, где-нибудь в уютном кафе Копенгагена я начинал себя чувствовать скифом, презирал жалкую, мещанскую Европу и прочее.
Все эти скучные автобиографические сведения я сообщаю для того, чтобы объяснить мое состояние осенью семнадцатого года. Я вспоминал, отпевал, писал стихи и читал их в многочисленных „кафе поэтов“ со средним успехом.
Так прошло два месяца. Учитель не давал о себе знать. Зато в одно морозное декабрьское утро вбежал ко мне мосье Дэле, упал в кресло и закричал: „Умираю!“ Зная, что французы отличаются деликатным телосложением, так что при двух-трех градусах мороза в Париже умирают партиями, я взволновался и начал щупать его пульс. Мосье Деле руку свою вырвал и объявил, что он действительно нездоров и страдает небывалым в его жизни запором желудка, но не в этом суть дела, а в дворнике Кузьме и вообще в России.
Надо сказать, что, будучи занят оплакиванием, я ни разу не удосужился навестить кого-либо из моих друзей и только однажды в „Кафе поэтов“ встретил Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, начал плакать и вынул из кармана два носовых платка. О жизни мосье Дэле я ничего не знал, и поэтому Кузьма был для меня личностью таинственной. Я попросил у мосье Дэле необходимых разъяснений, и он, негодуя, плача, визжа, рассказал мне о своих злоключениях.
Сначала, когда „эти апаши“ захватывают власть, мосье Дэле решает из протеста не выходить на улицу. Ужасно для пищеварения, но культура выше всего! Он ждет, что к нему явится какая-нибудь делегация — переговоры, уступки. Никого! Наконец — несварение, бессонница. Ко всему, мосье Дэле успел приютить в сейфе „Лионского кредита“ особо любимую пачку. Необходимо выйти. Что же? Сейфа нет! Банка нет! Ничего нет! Слышите? Только люди и скандал! На Кузнецком встречает знакомого генерала — что-то не то Пирикан, не то Пиликан, — кидается к нему: „Что делать; мон женераль?“ А тот — мелкой дрожью — „не мон женераль, мол, а тсс… и все. Никаких генералов — больше нет“. Слышите? Да лучше пренебречь своим желудком, лучше добровольно убить себя, чем ходить по этому аду, где ничего не существует.
Но ему не хотят позволить даже умереть. Являются какие-то разбойники, которых в Париже и в тюрьму не впустили бы, и объявляют, что отныне они будут помещаться в квартире мосье Дэле, потому что они не просто шесть босяков, а вот что…
Мосье Дэле читает — „Подотдел охраны материнства и младенчества“. Все это гениально, но позвольте осведомиться, где же жить самому мосье Дэле? „Это ужасно, это зверство!“ Дэле визжит и прыгает по моей комнате. „Они мне предлагают тесную конуру“. — „Как?“ — „Здесь вполне достаточно кубических аршин!“ Вместо столовой, гостиной, зала, кабинета, спальни, — кубические аршины! Мосье Дэле — француз, он любит свободу, простор, воздух, чтобы даже на картинах был „пленер“, он задохнется в этих аршинах! Никакого впечатления.
Тогда мосье Дэле решается на отчаянный жест, на героический подвиг, он сам идет в гнездо этих преступников, в „Районный Совет“! И что же? Там он видит среди других мошенников — дворника, его же собственного дворника — Кузьму. Это ль не безумье? Мосье Дэле все же крепится — он француз, иммунитет, поняли? „Нас это не интересует, мы даже трех консулов за некоторые штучки преспокойно сцапали. Ваше классовое положение?“ Проблеск надежды! Знакомые слова! Незабвенные шестнадцать классов! Он гордо отвечает: „Конечно, не как вы, на три года в общей яме, шестнадцатого, я — четвертого, третьего, собственность могилы навеки, я могу быть и вне классов, вот что!“
„О, дорогой Эренбург, с вашей страной произошло самое ужасное, она перевернулась вверх дном. Все окончательно перепуталось. Я оказался внизу. Они прогнали меня, а Кузьма даже усмехался — „вот вам, товарищ, — о! о! о! Он так и сказал товарищ Дэле“ — ваше вне классов!..“ Друг, спасите меня! Где мой компаньон Хуренито? Где все наши? Я могу сейчас, здесь же умереть! Я изнемогаю! В первый раз в жизни я потерял аппетит, потерял порыв, я потерял все! Даже пилюли „пинк“ мне больше не помогают. Дайте мне дюжину настоящих маррэнских устриц, бутылочку шабли, Люси — все равно я не двинусь с места. Вы в Петрограде все время хотели кого-то спасать, — теперь спасайте Дэле!»
Выслушав эти тронувшее меня жалобы, я сообщил по телефону в редакцию, в кафе «Трилистник» и еще одной очаровательной актрисе, что сегодня я оплакивать не смогу, и решил вместе с мосье Деле по записанным адресам разыскать наших приятелей. Может быть, кто-нибудь поможет умирающему другу.
Раньше всего мы направились к мистеру Кулю, но по дороге мосье Дэле закатил еще две или три истерики. Прямо из подъезда он понесся к стене, на которую каждое утро наклеивали декреты, и потребовал, чтобы я ему их перевел. Он любил это занятие, находя в нем какую-то мучительную сладость. Спокойно слушал он о мобилизации агрономов и об учете швейных машин, — ни то, ни другое его не затрагивало, но после третьей бумажки громко завыл. Это была поэма молодого футуриста, озаглавленная «Декрет»; в ней языком сложным, изобилующим словообразованиями, предлагалось преобразовать и украсить жизнь, вытащить картины на улицу, а на площадях бить в барабаны. Поэма кончалась грозным предостережением о том, что жалкие пассеисты, этого не исполнившие, все равно бесславно умрут! «О, проклятие! Значит, меня завтра расстреляют! Да, да — завтра, я знаю, у них все в двадцать четыре часа! Завтра в половине одиннадцатого! Но что делать? Я с удовольствием вынес бы на Зубовскую площадь мою картину „Девушка мечтает в плодовом саду“, но они ее забрали у меня, — эти прохвосты из „Материнства“. Я не умею играть на барабане! Значит, конец, смерть, и даже без бюро!..» Я еле-еле успокоил его, объяснив, что это лишь стихи. «Как? Вы называете этим прекрасным именем бред бешеной собаки? Я сам люблю стихи! Я всегда с Зизи читал: „до“ — Гюго или Ростана — для порыва, а „после“, отдыхая, Мюссэ или графиню де Ноай. Но это ужас, это преступление, а не стихи!..»