Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последние дни в пансионе были особенно тяжелыми. Трудно было поверить, что, когда деревья в парке зазеленеют, ее здесь уже не будет. Зацветут акации, зашумят тополя на улицах, и снова распахнется витрина с фотографиями, которые Ира так любила рассматривать, дивясь одновременно собственному отражению: казалось, кто-то чужой. Сколько раз любовалась она каллиграфическими буквами на вывеске фотографа: «Г. А. Шифринъ» и выставленными карточками — и больше не увидит?..
Как быстро человек прирастает к городу своей юности!
Дамы-попечительницы убеждали оставить Ирочку хотя бы на год… Матрена и слышать не хотела: какое ж это ремесло — песни петь? — Бздуры.
Собрались так скоропалительно — стриженая девка кос не заплела, да и какие косы после тифа, — что даже с дедом и бабкой толком не простились, отчего отец был необычно угрюм и как-то изменился лицом.
Сели — втиснулись в поезд 9-го марта, в праздник Сорока Мучеников.
В этот день, по поверью, прилетают жаворонки.
Жаворонок улетел.
Вспомнишь и лица,
Давно позабытые…
Сколько лет прошло… Лица дам-попечительниц забылись, вот разве что лорнетку помнила, низкий, почти мужской голос: «Плох тот жаворонок, который не хочет стать соловьем» да пышные, как меховая шапка, волосы.
Поезд, долгий путь через всю Россию…
Если кто-то и мог знать, что спустя двадцать три года будет другой поезд, в котором она будет уезжать от другой войны, так только ростовская бабка; однако она так и не погадала Ирочке на своих цыганских картах. Может, потому и не гадала, что — знала. Знала то, чего никто знать не мог: Судьбу.
…Уезжали из Ростова — от войны, от немцев — дальше и дальше, не зная или не веря, что с немцами уже подписан мир. А хоть бы и так — с большевиками-то мир никто не подписывал! Ира думала о родном городе, каким помнила его, но перед глазами стоял Ростов, Садовая улица, обсаженная акациями, коридоры пансиона… Звучали слова матери: «Сама мне спасибо скажешь. Вас пятеро; всех поднять надо. Дельному чему выучишься — и пой сколько влезет!»
Не хотела себе признаться, но обида — маленькая, задавленная, единственная за всю жизнь обида на мать — осталась навсегда.
Решила про себя, что непременно когда-нибудь поедет в Ростов.
Так и не поехала никогда; не получилось.
…Поезд подходил к Городу, откуда четыре с лишком года назад они бежали от немцев и где оказались теперь снова, спасаясь от тех же немцев — и от большевиков.
В Городе были немцы — как раз потому, что мир с ними действительно был подписан, и Город принадлежал теперь немцам, как и вся земля, бывшая западная окраина России, а нынче придаток Германии. Появились вывески на немецком языке, но это не пугало: вывески были и до войны.
Страшно было другое: большевики, которых здесь тоже ждали и боялись, как и на Дону, но бежать было уже некуда.
Круг замкнулся.
Из города юности — в город детства, где никто не пел «Бублички», хотя «торговок частных» тоже хватало. Жизнь была скудна, как и в Ростове, но, несмотря на немцев, было спокойней: здесь был дом. Нужно было оказаться вдали от него, пережить нужду, голод и смертный тиф, чтобы осознать это. Да, жизнь была скудна и дома, но Ира не ездила на крышах поездов за провизией: теперь они с братьями ходили за той же провизией по деревням; иногда и Тоньку брали с собой. Когда сорок верст, когда и побольше; спасибо, если хуторянин позволит присесть на телегу. «А сколько это — верста? Это километр?» — спрашивала Лелька, и бабушка терялась: «Тогда километрами не мерили; версты были. Наверно, не меньше километра…»
В деревнях жили сытно, так что никогда с пустыми руками не возвращались, но пирожков на продажу, как в Ростове, она уже не пекла.
Однажды, когда бежала домой по холодной пыльной улице, порвался шнурок на ботинке. Присела на крыльцо и начала связывать тонкие лохматые концы. Услышав приближающиеся шаги, торопливо одернула край пальто.
Двое солдат сняли винтовки и сели поодаль; третий остался стоять. Закурили. Стоявший, подмигнув товарищам, спросил:
— Спугали мы вас, барышня?
— Отчего же? — Ира пожала плечами. — Отчего мне вас бояться?
Они закивали, выдыхая махорочный дым в сторону.
— И то. Небось не обидим, — произнес один, с усами, похожими на отцовские.
Ирочка завязала шнурок и подняла глаза:
— Я только большевиков боюсь.
Солдаты переглянулись.
— Большевиков? — переспросил усатый. — А где вы, барышня, большевиков видали?
Пришлось признаться, что — нигде, да и никто их не видал, но люди ужасы всякие рассказывают, вот и страшно. Поднялась, легонько отряхнула пальто. Исцеленный шнурок был крепко затянут. Улыбнулась:
— До свидания!
— Бывайте, барышня, — ответили вразнобой, а усатый добавил самым обычным голосом: — Мы и есть большевики, — и усмехнулся.
Шутил?!
Они — большевики, которых надо бояться?..
Сколько лет прошло, а перед глазами, как сегодня, выгоревшие шинели, мохнатые зимние шапки и длинные винтовки за спиной. Мы и есть большевики.
Нет, не боялась. Должно быть, поэтому не испугалась впоследствии и Колиного признания: я — коммунист.
А солдат не шутил: в 19-м году большевики заняли Город, и хоть он прожил под советской властью меньше года, все же это была советская власть номер один.
Продолжение Гражданской войны.
«Меткие красные стрелки» воюют и с немцами, не желающими уступать Город, и с белогвардейцами, и кто только с кем не воюет, пока вдруг не выясняется, что установилась совсем другая власть, не подчиняющаяся России, а «красные стрелки», наводящие ужас на горожан, оказываются за границей — в России, одного с ними цвета.
Но бояться перемен было некогда. Ира, вместе с двенадцатилетним Мотей, устроилась работать на сахарную фабричку, совсем игрушечную по размерам: один подвал. На плите постоянно кипели котлы с густым сиропом. Расплавленную прозрачную жижу выливали на большой мраморный стол, где было расстелено чистое полотно, и давали остыть. Иногда в сахар добавляли краску, и он застывал то розовым, то оранжевым ледяным катком; после этого нужно было аккуратно разлиновать поверхность и разломать на куски одинаковой формы. Последняя часть — самая ответственная: хозяин всегда был мрачен, пересчитывая неровные обломки. В конце дня Мотя развозил на тележке по лавкам готовый товар.
День начинался в 8 утра и заканчивался, когда уже было темно; платили им по 10 копеек.
— Как мало! — сочувствовала внучка. — И вы целый год так работали?..
И не умела бабушка объяснить, что — да, мало, но и много тоже: ведь на десять копеек можно было купить хлеба на всю семью да фунт сметаны.