Медленные челюсти демократии - Максим Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отблеск холодного огня упал на нос алкаша, и на щеки красавицы, и на пролетарское знамя, и на краснокирпичные бараки. Мы все мечены этим красным клеймом. Кирпичные круги Москвы, сходящиеся к багровому острову Кремля и лужа портвейна на столе — одной природы. И если усомнишься, что мечен этим клеймом, достань из кармана свой красный паспорт.
Мы с тобой тоже носим это тавро. И, как все клейменые, тяготимся своей принадлежностью к стаду, а убежать не можем.
И пастух (впрочем, вожатый адского стада может носить и другое имя) в свою очередь тяготится своим скотом. Людей в России много, и что делать с ними — непонятно. Их уж и крестили, и в социализм определяли, а они все ни с места, какими были, такими и остались. Радикальным способом, еще не испробованным, было бы записать их всех в европейцы — и пусть выкручиваются как хотят. Это очередная великая идея, посетившая державные умы, — объявить свое население европейцами и повесить ответственность за их существование на Европу. Да и мужиков с бабами пора поучить — пусть усваивают азы демократии, прививают себе инстинкт частного собственника.
Правда, трудновато привить инстинкт собственника там, где земля не родит, а не родит она на двух третях российской территории. Собственность на что? На суглинок? Тайгу? Вечную мерзлоту? Болото? Уж если народ позволил некогда оттеснить себя в эти бесплодные края, нечего ждать, что нынче, когда монгольское и большевистское иго кончилось, распрямится он да пойдет махать мотыгой. Никогда и никуда никто не пойдет. Прежде всего потому, что все равно ничего не вырастет — сколько раз пробовали. Во-вторых, потому, что народ приучился выживать в этих условиях, а это главное. Нет нужды меняться. Русским правителям нравится быть европейцами. Ради этого готовы даже написать пару законов. Единственная помеха чудесным начинаниям — народ: куда бы его приткнуть? Поскольку он, подлец, желает коснеть в варварстве, придется перейти в цивилизацию отдельно Москвой и Петербургом, или даже, например, отдельно Кремлем. Проклятое противоречие российской истории состоит в том, что азиатским населением хотят управлять на европейский лад. Это положение дел рождает так называемых «внутренних европейцев» — интеллигенцию, армию, чиновников, — то есть обслугу правительства. Другим следствием является то, что сама власть как инструмент насилия должна стать — в своем персональном воплощении — азиатской, чтобы азиатское население ее воспринимало. Такая многослойная структура создает центростремительную энергию российской жизни; европейская обслуга ненавидит азиатское лицо власти, европейская власть презирает азиатский народ и своего азиатского лидера, народ же боится азиатского начала власти и ненавидит начало европейское. Русское общество делится не на классы, но на культуры, на квазиевропейцев и квазиазиатов; угнетая и убивая друг друга, они крутят беличье колесо российской истории.
Сказанного однако недостаточно. Все обстоит еще хуже. Мы сталкиваемся с простой проблемой: надо ли считать русских — людьми? Или они недолюди, полуфабрикат? Надо ли говорить, что это касается и нас с тобой? Что это прежде всего мы сами — ты и я — люди с кривой судьбой и неудачной биографией. Да люди ли они вообще, говорят, глядя на нас с тобой со стороны. Оснований для вопроса достаточно, но спросить обыкновенно стесняются: нельзя же так про весь народ — правда всегда отдает расизмом. Но мы сами знаем, как обстоит дело. Русский — существо никчемное. Он или ворует или пьет. Больше ничего не умеет, и если встречаешь трезвого русского: точно — вор; а встречаешь честного — разумеется пьяница. И то всего безотраднее, что ни украсть с толком, ни выпить со вкусом он тоже не может. Оглянуться не успеешь, — он или в тюрьме, или в бегах, или в гробу. Век русского человека короток и лишен смысла: выпьет сколько сможет — и на погост. Русский — он ведь ублюдок, беспородная дворняга, не монгол, не германец — так, кривоногая помесь.
Вот он поводит по сторонам мутным взглядом, шевелит губами, словно бы думает, — это он смотрит, где бы что украсть. Впрочем, крадет только то, что легко украсть; если украсть трудновато — связываться не станет, лучше напьется всякой мерзости и повалится где стоит. Русский не знает, что такое красота, благо, цивилизация: случайно встреченное и яркое он хватает и, не понимая, во что вцепился, волочет к себе, в темную и сырую нору.
Это коряво сляпанное существо с длинным вялым туловищем и неаккуратно пришитыми конечностями, без шеи, с маленькими глазками водянистого оттенка, толстой задницей и короткими ногами, с неопрятными манерами, непривлекательной биографией и дурными родственниками, — и между тем это существо привыкло считать, что оно человек. Совсем как люди оно страдает от холода и голода, мучается от жажды, оно истекает кровью, если его режут, и плачет, когда теряет своих детей. Это существо, конечно, не заслуживает снисхождения, но так же, как и люди, оно будет мучиться и цепляться за жизнь, когда его станут убивать. Оно по непонятной причине хочет блага своему потомству, хотя и не в силах осмыслить — какого же именно блага. Оно выло от горя, когда его и ему подобных сгоняли в лагеря и закапывали живыми в землю, оно сопротивлялось, когда жгли его неприглядное жилье, оно защищало свою жизнь, когда его убивали — а убивали, надо отметить, по вполне рациональной причине: потому что больше ничего не сделаешь с этим ублюдком — разве что пустить на полевые работы. Оно, это существо, не ценя свою жизнь (да и что там ценного?), способно на жертвенные поступки, оно вдруг совершает такое, что, говори мы о другой породе, назвали бы величественным. Оно бессмысленно и беззаветно предано себе подобным, оно может безропотно служить и бесконечно ждать — но не становится от этого привлекательнее.
И что прикажешь делать до тех пор, пока эта никчемная популяция еще не перебита, не перевоспитана, не загнана в положенные резервации? В просвещенных умах зреет мысль: цивилизовать, ввести «в историю», используя здесь гегелевско-чаадаевскую риторику. Но при всех проектах следует исходить из смертности субъекта: жизнь дворняги скоротечна — не успеешь его цивилизовать, а он взял да и помер. Любые масштабные преобразования сталкивались с этой досадной деталью. Петровско-ленинские проекты всем хороши, плохи, пожалуй, только люди, в них используемые. Главная помеха для истории — человек. Прикажешь жалеть его? Назвать его жизнь трагической?
Трагедия — это дело воображения. Так называемый простой народ, не наделенный способностью к рефлексии, не в состоянии обозначить свои неприятности как трагедию. Так и мрут, дурни, не узнав, что могли переживать с патетикой. Так почему же, спрошу я, почему интеллигент не применяет свою способность превращать беду в трагедию — к бедам других? Ведь с ним самим ничего реального не происходит — у него не горят дома, не мрут от голода дети. Иначе формулируя: непременно ли трагедия происходит внутри субъекта или она объективна? Или по-другому: может ли быть рассмотрен как субъект трагического сознания сам мировой дух, по отношению к которому все несчастья равноудалены? И если да, то значит, трагедия есть понятие онтологическое, она присутствует всегда, и интеллигент существует лишь затем, чтобы выразить ее. Он нужен миру как плакальщик на похоронах, в сущности, он больше ни на что не годен. Ошибочно полагать, будто он субъект трагедии сам по себе.