Назову себя Гантенбайн - Макс Фриш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю, о чем говорить.
Я вижу только бобрик на полу…
Гантенбайн, ублаженный арманьяком, говорит, слава Богу, о Лиле, как всегда с нежностью, которая предстает преклонением перед ее искусством (чтобы не докучать интимностью), и посрамляет сплетни об этой женщине, известные мне, конечно, как всем. Надо надеяться, он не заблуждается! Я желаю ему этого. Она, несомненно, большая актриса.
Итак, мы говорим об искусстве…
Я вижу:
Бобрик цвета голубики, на его фоне мой левый ботинок, новый, что толку, что я время от времени меняю положение ног, правый ботинок мой тоже новый, ботинки у меня приятного светло-серого цвета и носки в тон; только кожа и волосы на моей большой берцовой кости не новые. И наши дети, которые неожиданно врываются и потом несколько озадаченно, поскольку он так великолепно играет слепого, здороваются с господином Гантенбайном, тоже не новые, это только так кажется, потому что все, что на них, новое, как в витрине, и высшего качества, даже домашние туфли. Ступайте отсюда! – говорю я, но и это нисколько не меняет того факта, что запонки у меня все-таки золотые; я незаметно натягиваю рукава свитера на шелковые манжеты, кашемир. О чем мы говорили? Дети, да, и как они растут, и тут мне хочется привести одно препотешное детское изречение, но, поскольку вся соль его пропадает, если не упомянуть, что мы побывали на Канарских островах, я оставляю это намерение и расспрашиваю Гантенбайна о его заботах, которые, надо надеяться, с деньгами не связаны, а то бы я смог мигом ему помочь, и стало бы ясно, что я теперь человек богатый.
Молчание.
Политические взгляды у нас по-прежнему одинаковые, да, различие только в степени нашей серьезности; мы – оба левые, но более серьезным стал я; Гантенбайн отпускает насчет левых такие шуточки, которых я позволить себе не могу…
Раздается бой часов с маятником.
Наследство! – говорю я.
Гантенбайн не озирается, только прислушивается, покуда мое наследство не умолкает, потом выпрашивает еще одну рюмку арманьяка. Не находишь ли ты, что здесь очень тепло? – спрашиваю я невзначай и снимаю замшевую куртку, да и галстук тоже. Занавесок, обоев, бобрика с пола я снять не могу. Гантенбайн находит, что здесь не так уж тепло, отнюдь, скорей холодно, и я размышляю, не зажечь ли камин. Чтобы отвлечься от камина, вывезенного из какого-то тосканского палаццо, и поскольку вижу я как раз книжные полки во всю стену, я говорю теперь об одном первом издании Бальзака, которое я недавно нашел. Просто даром! – говорю я и называю цену, чтобы Гантенбайн не вообразил Бог знает что, и, поскольку я все равно уж на ногах, предлагаю сигары. Какие у тебя? – спрашивает on, и вдруг я не вижу причины его обманывать. У меня есть всякие. Даже совсем особенные, каких Гантенбайн и знать-то не знает: гаванские, но заплетенные, как коса, да, бывает и такое на свете. Мой поставщик меня балует. Попробуй-ка! – говорю я, не прерывая из-за этого нашей беседы. Нашей беседы о чем? Во всяком случае, кончик своей сигары я откусываю, словно не вижу серебряной отрезалки, и снова усаживаюсь. Пепельница тоже есть, фарфоровая, китайская, тоже драгоценность, которой Гантенбайн не видит, но я вижу все. Говорим мы, по-моему, о музыке, об электронной музыке. Я надеюсь только, что моя супруга не явится; любому гостю, как только речь заходит о музыке, она раньше или позже показывает свою арфу, которую я недавно купил по случаю. Обошлось тоже недорого. А потом она играет на ней, и шкатулка, где хранятся ноты, тоже находка, средние века, по-моему, Южная Франция. Когда Гантенбайн не говорит, в комнате тихо, но не совсем; тогда словно бы говорит кушетка из белой оленьей кожи, и, куда я ни взгляну, я вижу хороший вкус, ничего пышного, о нет, но ни один предмет не мог бы быть еще лучше, еще красивее или хотя бы полезнее. Я почти рад дыре, которую Гантенбайн, играя слепого, прожигает в нашей белой оленьей коже; я ничего не говорю. Как насчет бургундского? Гантенбайн, не преминув походя похвалить сигару-косичку, все еще говорит об искусстве, и я не глух к мнению, что искусство должно стать свободным от содержания, нетенденциозным, это ясно, что в задачу искусства не входит изменять мир. К счастью, бутылка есть в комнате, так что мне не надо звать горничную, которая нас прервет. Я откупориваю, без всякого предубеждения против абсурда. Не знаю, за кого Гантенбайн принимает меня. Разделяют нас не взгляды и мнения, а только эта пепельница, которой он не видит, и все прочее. Изменило ли меня богатство? Что вкус у меня есть, это не ново; только раньше его не удавалось реализовать. Так что ж? Прибавился еще вкус моей супруги… Но ведь Гантенбайн ничего не говорит, только хвалит бургундское. Это меня радует. Почему бы мне не послать ему ящик бургундского? Для меня это была бы сущая радость, если только он не поймет это превратно. Это между прочим. Я тоже нахожу, что, пожалуй, прохладно, пора зажечь камин. Я удивляюсь, что спички, которые я достаю из нефритовой коробочки, по-прежнему деревянные; еловые поленья и буковые чурбаки, которые я укладываю в тосканский камин, тоже из обыкновенного дерева, дешевы до смешного; вообще именно дешевые вещи непрестанно напоминают мне о деньгах…
Потом приходит моя супруга.
Она, кажется, не совсем верит, что Гантенбайн действительно слепой, и это создает между нами известную напряженность; я лично верю, что Гантенбайн не видит ее украшений; во всяком случае, он ничем не выдает себя, словно уже привык к ним, как я.
Я говорю о своей работе.
Я работаю много: не для того, чтобы стать богаче. Но это неизбежно. За что я теперь ни возьмусь, все делает меня богаче. При этом я трачу лишь столько, сколько возможно в пределах разумного. Я покупаю холм в Тессине, бухту близ Малаги, лесок в Австрии. Я держу адвоката, который обогащается на мне и не хочет оставаться в долгу, так что он обогащает и меня, а он не единственный, все хотят сделать меня богаче. У денег, я тут ничего не могу поделать, появилось другое русло: они текут ко мне. Что мне толку от холма в Тессине, холма, который я осмотрел всего один раз? Траву я подарил какому-то старику крестьянину, чтобы он косил ее, равно как и каштаны, которые мне не нужны, и ежевику. А он что делает, этот холм? Он свою стоимость утроил. Перед этим беспомощен и самый простой образ жизни; я мог бы поститься в пепле и вретище, я ем сосиски с картофельным салатом, когда бываю один, я работаю не пять дней в неделю, как мои люди, а шесть, да, даже по воскресеньям и часто до поздней ночи; это нисколько не меняет того факта, что я становлюсь все богаче и богаче. Или, может быть, мне играть в гольф?… Этого я, конечно, не говорю, я только об этом думаю, рассказывая о своей работе, что моей супруге слушать скучно, она и так все знает.
– Ты слишком много работаешь.
Но рассказываю-то я Гантенбайну, чтобы он понял меня. Почему он ничего не говорит? Он только заставляет меня самого видеть все, о чем я умалчиваю. Почему он не говорит, что все здесь, от Матисса в холле до платиновых часов на моей супруге, кажется ему тошнотворным?
Мы не друзья больше.
Он огорчает меня.
И хотя он играет слепого, хорошего вечера не получается, и позднее, отвозя его на вокзал, я беру наш «фольксваген», а не «ягуар», чтобы он не услыхал перемены в моей жизни, на тот случай, если он действительно слепой.