Силы ужаса. Эссе об отвращении - Юлия Кристева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Несправедливость? или ликование? Это от слова, во всяком случае, ошибка получает возможность стать счастливой ошибкой благодаря слову: felix culpa — лишь феномен высказывания. Вся мрачная история Церкви свидетельствует, что обычным делом такой практики оказывается, однако, осуждение, самая жестокая цензура, наказание. Объявление о грехе перед лицом Единого как малейшее нарушение закона, которое лишь в маргинальной мистике или в редкие мгновения христианской жизни будет восприниматься не как донос, а как то, что может служить блаженным противовесом инквизиторским последствиям исповеди. Именно здесь, в этой маргинальной способности высказанного греха быть счастливым грехом, и утверждается искусство, которое сияет под всеми куполами. Даже в самые одиозные времена Инквизиции искусство давало грешникам возможность выжить, будучи в открытой или внутренней оппозиции, и радость их вожделения была воплощена в знаке: живопись, музыка, литература. «Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками…» (Мк. 16,17).
Бог-судья, который хранит человечество от отвращения, оставляя только за собой право на насилие, как при разделении, так и при наказании, — на этом пике дискурса лишается своей силы. Власть отныне принадлежит дискурсу как таковому или, точнее, акту суждения, выраженному словом и, менее ортодоксально и гораздо более неопределенно — всеми другими зависящими от слова знаками (поэзией, живописью, музыкой, скульптурой). Если эти знаки и не избавят от необходимости исповеди, то они развернут логику слова в самых недоступных для означивания напластованиях.
Ошибаться в ритме стиха значит ошибаться в самом смысле стиха.
Ницше. По ту сторону добра и зла
Мир иллюзий — мир религий — представляет или воплощает запретное, которое заставляет нас говорить. Таким образом оно узаконивает ненависть, или оборачивает ненависть в любовь. Нам сегодня слишком хорошо знакомы механизмы перевоплощения и легитимации, чтобы нас подчинить. Следом за смертью и похоронами иллюзий у нас появляются мечты и сумасбродства. Если только это не политика или наука — религии современности… Современный мир, лишенный иллюзий, под открытым небом, разрывается между скукой (все сильнее опасаясь потерять потребляемые ресурсы) и (когда разгорается искра символического и прорывается желание говорить) отвращением и резким смехом.
Селин окончательно и публично — для широкой общественности — связывает судьбу литературы с этой последней областью, не той, где Бог умер, а с той, где стилистически возобновляется то, что Бог скрывает.
В какое же странное состояние погружает нас чтение Селина… По ту сторону содержания его романов, стиля письма, биографии автора или его неприемлемых политических взглядов (фашистских антисемитских), настоящее «чудо» Селина — это впечатление от чтения — завораживающее, таинственное, задушевно ночное и освободительное, заставляющее смеяться без снисхождения, но тем не менее понимающе. Каким образом, откуда и почему этот селиновский мир, около двадцати лет после его смерти, около полувека после публикации «Путешествия на край ночи», все так же сильно нас трогает?
Я не нахожу там прелестных узоров слога Пруста, который выворачивает мою память и память знаков моего языка до самых молчаливых и распаленных закоулков этой одиссеи желания, которую он расшифровал в современной повседневности и с ее помощью. Я не выхожу потрясенной до экстаза, до головокружения (которое некоторые, поддразнивая, объясняют монотонностью), как если бы нарративная садистская машина разоблачила бы под властью страха игривый расчет сосредоточенного в смерти сексуального импульса. Я не черпаю там чистую, тишайшую и ностальгическую красоту всегда уже устаревшего украшательства Малларме, который умеет обернуть спазмы De profundis особым эллиптическим изгибом податливо сворачивающегося языка. Я не нахожу там черной и романтической ярости Лотреамона, который душит классицизм сатанинским смехом; ни залпов ритмической боли Арто, где стиль исполняет свою роль метафизического переноса тела вместо Другого и где у них обоих, ограбленных, остались след, жест, голос…
Воздействие Селина совсем другое. Он взывает к тому в нас, что не поддается никакой защите, обучению, описанию, или к тому, что борется против этого. Нагота, заброшенность, измотанность, болезнь, лишения, оскорбление. К тому, в чем не признаются, но к тому, что объединяет всех: низкое, простонародное или антропологическое сообщество, тайное место, для которого предназначены все маски. Селин заставляет нас поверить, что оно истинное, что оно единственно достоверное. И мы готовы идти за ним, заблудившись на этом краю ночи, куда он приходит нас искать, и забывая о том, что если он нам его показывает, то это означает, что сам он держится в стороне: в письме. Комедиант или мученик? Ни то ни другое или и то и другое одновременно, как у настоящего писателя, который сам поверил в свой обман. Он верит, что смерть, ужас и есть бытие. Но внезапно, без предупреждения, из открытой раны его собственной скорби возникает как ореол с помощью словесного приема «маленькая смешная бесконечность»[149], как он это называет, такая нежная, исполненная любовью и веселым смехом, но и горечью, и беспощадной насмешкой, и невозможностью завтрашнего дня. Даже ваше драгоценное отвращение оказывается постановкой кукольного театра[150]и феерия будет в другой раз… Вы вернетесь, чтобы насладиться словом, смыслами или трансцендентностью, рассмотренной изнутри чисто литературно… Не остается ничего, кроме напева без нот… Ни культа смерти даже… Многоточие… Меньше, чем ничего, или больше… Нечто иное… Истребление Всего, истребление Ничто, в неком стиле… Хвала Слову, которое не воплотилось, чтобы проникнуть в Человека с большой буквы, но смешало тело и язык, эти пограничные состояния, эти не-состояния, ни субъект ни объект, где ты — один, единственный, неприкасаемый, отверженный, непризнанный — на краю ночи, столь же странной, сколь и неизмеримой…
Чтение Селина захватывает нас в том слабом месте нашей субъективности, где за нашей рухнувшей защитой под тем, что казалось несокрушимой крепостью, обнаруживается содранная кожа: не внутри и не снаружи, оскорбительная наружность, оборачивающаяся безобразным нутром, война, граничащая с гниением, в то время как лживая маска суровости семьи и общества обрушивается в желанное отвращение невинного порока. Мир границ, рычагов, хрупких и путанных идентичностей, блужданий субъекта и его объектов, страхов и битв, отвращения и лиризма. На стыке социального и асоциального, семейного и преступного, женского и мужского, нежности и убийства.
Области, о которых мы уже говорили — порочность, низменное, грех — под другими небесами, под другим покровительством. У Селина они кажутся сильнее затрагивающими современного читателя, чем совсем археологическое собрание реминисценций, которое мы разбирали выше. Это объясняется тем, что у него, несомненно, слишком хрупка та идеальная, или запрещающая инстанция суждения, которая в другие эпохи и в других культурах ограждает, а по сути дела позволяет существовать отвращению. Здесь, у Селина, эта инстанция становится двусмысленной, опустошается, гниет, истощается: непрочная, смехотворная, даже идиотская, но сохраняющаяся иллюзия… Не божество, не мораль, она — та филигрань, которая скрыта в сумраке и ужасе ночи, чтобы эта ночь, тем не менее, могла быть написана. Инстанция взрывного, громового смысла, а здесь — искрящегося: инстанция письма. Не революционный протест: он предполагал бы веру в новую мораль, класс, гуманность. Не скептическое сомнение: оно сосредоточено в конечном счете всегда на самодостаточности такого критицизма, который оставляет возможность прогресса… Но взрыв хандры — то же, что и разрушительный взрыв, направленный внутрь, если хотите, анархический взрыв, при условии все немедленно уладить: не может быть абсолютной анархии письма, потому что письмо предписывает, управляет, законодательствует. Что? Ничего? Какой объект? Объект (отвратительное)?