Грех жаловаться - Феликс Кандель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обидно умирать с непотраченными силами...
3
– Ланя, – попросила Арина, когда женихались. – Свози меня, Ланя, в город. Чего тебе?
Он и повез.
Пешком. На попутке. Потом на поезде. Опять на попутке.
В тир сходили, в кино и буфет.
В кино ее перекрыли широкими спинами во много рядов, и достался Арине кусочек заграничной жизни, с верхнего угла – не разгляди-поймешь. Кто-то любил кого-то с музыкой, плясками, с бокальным перезвоном, а кого – не видно.
– Девка, – сказали сзади. – Не стеклянная. Осядь давай.
Она и осела за спины. До конца сеанса.
В тире хозяйничал за прилавком недобрый однорукий солдат в долгополой шинели. Взяла ружье-малопульку, приложилась щекой к случайному месту, выпалила неизвестно куда.
– Деревня, – сказал солдат. – За грош хочешь глаз мне выщелкнуть? Поди вон!
И они пошли в буфет.
Взяли хлеба, винегрет со свеклой, морс из клюквы – запить, по лоснящейся сардельке в непробиваемой кожуре.
Арина оглядела ее с сомнением, ткнула несильно вилкой: сарделька и скакнула с тарелки на стол.
Воротила на место, ткнула опять: та опять скакнула, боком проехалась по клеенке.
Хмыкнули мужики, фыркнула буфетчица, мальчонка хохотнул у двери.
– Дай я, – сказал Ланя и ткнул что есть силы своей вилкой.
Сарделька скакнула на улицу через открытое окно, и они пошагали прочь под общий обидный гогот, не доев винегрета с хлебом, не запив морсом из клюквы.
Больше она никуда не просилась и сарделек в жизни не видела.
Арина уродилась тихой, покорной, стыдливой перед домашними, но по полу ступала хозяйкой, прибираясь без отдыха: Арина-уберуха. Девок в животе вынашивала без счета, день целый топталась у печи и по дому: от хозяина пахло ветром, от хозяйки дымом.
Печь дымила зимой, в бураны, заметало когда по уши. Печь дымила и летом, в туманы, никак не желала кочегариться.
С Ланиных малых доходов забалтывала болтушку, муку с водой, варила, на стол ставила: хлебали – ложки в глазах сверкали.
Тошнотки жарила из тертой картошки.
Луковку дергала в огороде: с хлебом ели.
Ели ее без хлеба.
Бывали времена и без луковки.
А Фенька-угроба ловила куру с петухом, связывала их хвостами, выясняла с волнением, чей верх будет в доме, мужа или жены.
Петух вымахал у них боевой, задира-силач, и без труда перетягивал суматошных пеструшек: знай наших!
Тогда Фенька, запузырившись от обиды, выбрала на дворе курицу пошустрее, напихала в нее пьяной ягоды до дури, позлила-пощипала: кура-дура так рванула петуха, что оборвала ему хвост.
И Фенька пока что успокоилась.
Её верх.
А возле будки дуб с сосной вековые, переплелись стволами, срослись намертво, нежно и преданно: одному – умирать первому, другому – видеть усыхание, медленную гибель друга, оставаясь в печали, поддерживая сухое тело, которое когда-то любил...
4
По холодку – по насыпи – по шпалам, постукивая молотком о рельс, шагал Ланя всю жизнь.
Голову клонил книзу.
Всегда книзу и чуть набок, прислушиваясь к перезвону, чтоб угадать на слух лопнувший рельс.
Облака нежились в вышине. Небо розовело. Ветры гудели. Ели глядели на его макушку. Птицы с белками. Быть может, сам Господь. Подними голову, поздоровайся на рассвете, но Ланя уже не мог.
Отвык за жизнь.
Он шел без спешки в безлюдном окружении, доходил до столбика-указателя с цифрой 374 , садился передохнуть на рельс – голова книзу.
Выходила из леса просека, торчком в насыпь.
Подступали столбы электропередачи, шагали затем дальше, вдоль полотна, белея на высоте башенками изоляторов.
Погуживало под проводами. Потрескивало. Познабливало, как иголочками шерстилось.
Ланя ждал недолго.
Шел по просеке худущий, высоченный мужчина, обходчик электросети: голова задрана кверху.
Всегда кверху и чуть набок, чтоб не проглядеть ненароком обвисший провод или камнем битый изолятор.
Трава расстилалась по просеке. Ягода краснела. Мышь пробегала. Гриб совался под ногу. Но он понизу не глядел.
Отвык за службу.
Подходил. Вздыхал шумно. Садился рядом и вынимал кисет.
– Здорово, елова шишка.
Крутили самокрутки – крошеный самосад, лист со стеблем крепости невозможной. Курили. Передыхали. Глядели – каждый на своё.
Один понизу: глаз темный.
Другой поверху: глаз светлый.
– Мир населен людьми, – говорил по случаю худущий. – Ты только приглядись...
Молчун и тугодум, мысли перелопачивал нескоро, как корова жвачку, слово выпускал наружу редко и не всякое: понять невозможно.
Бывало слово по делу, нужное и верное: головами качали и языком цокали, а бывало порой такое – хоть к врачу вези, в закрытый безумный дом.
Прозвище дали ему за это – Половина Дурака. Не Половина Умника, а Половина Дурака: был на то смысл.
Вполсыта еще поработаем, а вполтоща уже полежим…
Цифра 374 толкала на размышления, на вялые порой пререкания.
Местного смысла цифра не имела и ясно было без спора: намеряно от самой что ни на есть от Москвы.
Спор был: с какого места меряно?
Ланя считал – от крайнего дома. Половина Дурака – от Кремля.
В любом случае цифра вызывала почтение, как привязанная незримо к значительному месту, в котором они прежде не бывали и никогда, конечно, не будут.
Покурив, они поднимались и шли дальше по насыпи.
Голова кверху и голова книзу.
Как в разных мирах.
Столбы с проводами сворачивали с насыпи на новую просеку, и тут они расставались.
– Всё говорят, худею и худею, – сообщал на прощание Половина Дурака. – Это не я худею. Это они жиреют...
И уходил по просеке в свою сторону.
А Ланя возвращался назад, обстукивая теперь другой рельс.
Жизнь нависла над головой каменным пологом. Осаживала на пятки без жалости и шею гнула. Девками одаривала без спроса. Заботами. Смутными временами и беспокойными слухами.
Хоть стань на лавку – и в пол головой.
А он всё надеялся...
5
Подступали порой вечера, душные, тяжкие, с бликающими зарницами на полнеба, и Ланя тогда не пел, струн не щипал, а уходил без оглядки в глухоночье, не разбирая путей, камней, выбоин-колдобин.