Послевоенное кино - Юрий Михайлович Лощиц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ммма-а-а! — крикнул я.
Проносится всё дальше и дальше — к первому сияющему дню света, к ней, единственной.
И я вижу, как ослепительный свод содрогается надо мной. Слышу, как он отвечает мне тысячеголосым воплем сострадания. Но тут же небо надо мной лихорадочно свёртывается в свиток, в пронзительную, сверлящую точку. Вода снова накрыла меня…
Потом я почувствовал дно и плечо идущего впереди брата. Он оглянулся, на лице его была благодушно-недоумевающая улыбка. Он что-то спрашивал у меня. Кажется, — я не мог разобрать — он спрашивал: чего это я царапаюсь.
На берегу, отплевавшись и отдышавшись, едва удерживаясь, чтобы не разреветься, я сказал им, что чуть не потонул сейчас. Но по их лицам понял, что они никак не могут представить, чтобы это было правдой. И никакого крика не было слышно, никакого вообще звука.
Невдали от нас два вола самозабвенно ступали по дороге, впряжённые в порожнюю арбу. На передке сидел дед в насунутом на лоб старом капелюхе. По гребле лениво шли два гуся, только теперь они почему-то направлялись к тому берегу, откуда мы их согнали. А больше ничего не переменилось в мире, пока мы были в воде. Я посмотрел на небо. И на нём ничего не переменилось: два-три скучающих от безделья облачка да серая завеса над степной далью. Только тело мое ещё было в твёрдых мурашках, и зуб на зуб не попадал.
* * *
Вечером, когда на полуторке, гружённой зерном, нас с Мишей подбросили от стана до Мардаровки, тётя Нина сказала, что недавно ещё раз наведывалась тётя Лиза и что Кущенки ждут меня к ужину.
Первым, кого я увидел, подходя к хате маминой старшей сестры, был ветхий годами дедушка Осип Кущенко, родитель дяди Ефима. Он сидел на табуретке спиною к тыльной стене хаты, которую сейчас освещало заходящее солнце. «Он, наверное, дремлет или про себя молится», — подумал я, глядя на его серебряную круглую бородку, упёртую в грудь. На всякий случай я подошёл к нему и поздоровался.
— А? — встрепенулся дед Осип и посмотрел мимо меня мутными слепыми глазами. — Хто цэ тут?.. Цэ ты, Юрие?
Неужели он помнит меня ещё по Фёдоровке? Нет, скорее всего, домашние сказали ему, что приехал Тамарин сын.
— Що вы тут робытэ, диду? — спросил я его на мове, чтобы что-нибудь спросить.
— Гриюсь, — ответил он и, помолчав, объяснил: — На сонци гриюсь… Як сонэчко встане, я сидаю биля хаты и гриюсь. Воно йде на пивдэнь, и я за ным — гриюсь на пивдэнний сторони. Колы воно йде на захид, и я за ным. А тэпэр лито, и воно мэнэ грие на пивночи.
— И так щодня?
— Щодня, Юрие, щодня.
Удивительно! Каждый день дед Осип выходит из хаты со своей палочкой и табуреткой греться на солнце, как на работу: сначала сидит на восточном боку хаты, потом перебредает на южную сторону, на западную и вот, наконец, устроился здесь, прислонившись спиной к тёплой северной стене. Значит, вместе с солнцем он совершает за день почти полный круг!
Я смотрю на его тёмные от загара руки, на тёмные босые ноги, на поникшую серебряную голову, и мне кажется, что нет на свете более загадочного старичка.
— А хиба ж вы сонцэ бачитэ?
— Бачу, Юрие, бачу, — отвечает он. — Рукамы бачу, ногамы бачу, всим тилэчком бачу. Дывысь, — тычет он палкой в землю, — тут сонцэ. А тут, — и он стучит деревяшкой о завалинку в собственной тени, — тут сонця нэма.
Деда Осипа я слегка помню ещё по Фёдоровке. Он и тогда казался мне очень старым, самым, может быть, старым дедом на всём свете. Он ещё различал людей, ходил маленькими детскими шажками по своему двору, и у меня было впечатление, что он стар, как сама земля, по которой ступает, как солнце, греющее багряные мальвы перед его белой мазанкой.
— Дедушка Осип, хочетэ у хату?
— Ты иды, Юрие, а я ще трошки погриюсь, — говорит он и склоняет голову на грудь.
В полутёмных сенях осыпает меня стремительными звонкими поцелуями гибкая Тамарка, сестричка радостная, золотоволосая, первый мой в жизни заветный дружок; из-за её спины выглядывает застенчивая Галочка, тоже двоюродная; но она родилась уже после войны, и мы видимся впервые. Ввалились в комнату, и тут снова я попадаю в мягкие объятия тёти Лизы, и она опять, как и утром, шмыгает носом. Мне бы надо погладить её по плечам, по спине, поцеловать ей руку, а я неловко сую свёрток с родительскими гостинцами. Мне бы сказать ей: «Ну, что вы, тётя Лиза? Наверное, вспомнили войну опять, как мы жили в Фёдоровке, как вместе в подполе вашей хаты тряслись, когда наверху падали то ли бомбы, то ли снаряды?.. Не плачьте, это прошло, все живы, здоровы, мы любим вас и часто вспоминаем о вас в Москве». Но я стесняюсь говорить вслух такие слова, из меня таких слов клещами не вытянешь, и я просто прислоняюсь головой к её тёплой груди. И то лишь на секунду прислоняюсь, потому что мне неловко перед сестрёнками за такие мои телячьи нежности.
Тут и дядя Ефим сдержанно кашляет, говорит своим замедленным глуховатым басом:
— Дайтэ ж и мэни почеломкатысь з племянником… Ого, як ты вырис!.. А помнишь, два чи три роки тому у Фёдоровци читав нам Пушкина и той… Лермонтова… Ну, як там батько, маты, Людочка?
Дядя Ефим гладит меня по голове своей большущей ладонью бывшего солдата-артиллериста. Пока тётя Лиза и девочки готовят стол к вечере, он отводит меня в другую комнату, поменьше, и показывает на этажерке номера