Из школы на фронт. Нас ждал огонь смертельный… - Булат Окуджава
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом он зажигает лампу. И она стоит, как часовой, на самом краешке стола, вытянув свою длинную шею. И большая тень Абношкина медленно шевелится на стене, и хрипит, и стонет. И изба становится похожей на учительскую: там тоже одинокая лампа по вечерам замирает на краю стола.
— Могу тебе ответить, как положено, — хрипит он, — мол, была война… Вот и трудно…
— Это я и без вас знаю.
Он тяжело смеется:
— Это-то ты знаешь, а чего дальше — не знаешь.
— Вот и пришел, чтобы узнать. Ребята ведь спрашивают.
— Нет, этого тебе не понять. Это надо жизнь прожить.
— Живу…
— И живи. Ты человек хороший. Ребята тебя уважают… — И опять после паузы: — А у меня домашняя есть… Высший сорт… А?
— За что же они уважают, когда я ничего сказать не могу?
— Да это они без тебя разберутся. Ты их произведениям всяким учи, стихам, в город их в театр свози… Ну что, по маленькой?.. Несговорчивый ты какой…
Он мне очень симпатичен, этот Абношкин. Как это раньше я мимо проходил? Почему не бывал в этой избе, не сидел на этом красном табурете?
— Гости идут, — хрипит он. — Теперь не миновать разговеться.
Кто-то скрипит дверью, идет через сени.
— Да, — говорит Абношкин, — заходи… Я думал, мужик идет…
Мать Веры, слегка кивнув мне, подплывает к столу.
— Ваших нету, председатель? — низким голосом, по-цыгански спрашивает она. — Нету, да? Жаль. Хотела кое-чего из посуды взять. — Голос ее становится вкрадчивее и тише: — Кажется, Верку сватать приехали. Не пойму что-то… — Она смотрит на меня пристально. Глаза у нее такие же, как у дочери. Только Вера смотрит вниз… Да, вниз…
— Событие, — говорю я спокойно.
— Дождалась, — как-то слишком громко говорит Абношкин. — А Верка-то нарядилась?
— Нарядилась, нарядилась, — смеется мать и смотрит на меня.
— А Шулейкин, дружок твой, пришел?
— Пришел, пришел, а как же, — говорит мать. — Может, и ты зайдешь поглядишь. Да у тебя самого гости.
— Ты бери из посуды сама чего, — говорит Абношкин. — У меня гость.
— А вы идите, — говорю я. — А я по своим делам пойду.
— Посидим, посидим, — хрипит он, — и без нас справятся…
Всё происходит мгновенно: тарелки гремят, дверь хлопает… Событие! Разве меня это касается?.. Но почему кто-то другой?.. Да разве меня это касается?.. Я же не влюблен… Ах, просто странно: почему кто-то другой!.. Да разве меня это касается?.. Надо мною же смеяться будут там, в Москве… А может, пойти туда и спокойно, как Печорин: «Вера, я пришел за тобой…»
— Что-то она темнит, — хрипит Абношкин, — какие еще сваты? Она женщина железная. На порог-то пускает не каждого. Того и гляди ухватом сработает. Темнит… И слуху такого раньше не было.
…И вот я говорю это. В комнате молчание. Гости смотрят на меня с ужасом. Мать Веры с грохотом отодвигает стул и выходит из комнаты прочь. А Вера вдруг, такая тоненькая, в черном платье с широким вырезом, и высокая, зажмурившись, словно слепая, шаря руками, идет в мою сторону. Плавно идет, едва касаясь пола носками туфель.
— Нет! — кричит главный сват.
Но она идет, идет. Я кладу ей на плечо руку.
— Что же это такое?! — кричат гости.
— Пойдем отсюда, — говорит она сухими губами. И плечо ее горячее…
— Ты всё обдумала, Вера?
Она уводит меня из избы. И там, на улице, обняв меня, прижавшись всем телом, с благодарностью:
— Хочешь, я тебе правду скажу?
— Ну…
— Я знала, что ты придешь… Хоть и говорили все, что не ровня я тебе, чтоб не ждала…
— Чепуха это, не ровня!..
…Никто меня не ждет. Может быть, ее уже сосватали?.. Да разве меня это касается?.. Может быть, она и правда ждет меня?.. Никто меня не ждет… Всё идет своим чередом. Спокойно. Ничего непредвиденного не произойдет. Я буду ночевать в своей келье как миленький… Да…
— Темнит она что-то, — хрипит Абношкин, — ну да, темнит… — он вдруг тяжело встает, и лампа начинает покачиваться. — Верка-то с моими в Козельск на базар поехала!.. Ах ты, паралик тебя расшиби! Я ж говорю, темнит.
— А отца у нее нету, — слишком радостно говорю я.
Он садится на свое место. Долго молчит. С трудом дышит. Большая его грудь с клокотанием вздымается и оседает.
— Отец ее до войны в райкоме работал. Вредителем оказался… Видишь как…
— А Шулейкин, значит, тут как тут?
— Он от нее не отступился. Вот как. Не отступился. Понимаешь, как оно… Помогает ей. Верке — тоже. В войну помогал…
— А говорят, он…
— Да это все говорят! — хрипит он яростно.
Он снова встает и начинает тяжело, как медведь, ходить по избе:
— Тяжело мне, черт! Будто воды в меня налили.
Неладное с ним что-то.
— Ты видал осенью, какие луга у нас? — вдруг спрашивает он. — Видал, травки сколько?
— Видал, — говорю я.
— Ага… А скот с голоду ложится… Ну?
— Ну?..
— А к Семеновым нынче зашел, а ребятишки кисель картофельный хлебают. Из крахмала. А я зашел и говорю: давайте, отец и мать, на работу. Что это вы, мол, расселись, а?
— Да?
— А с Васькой Семеновым мы вот здесь в партизанах ходили. Вот на этом самом месте… И по Смоленщине…
— А вы бы плюнули на это… Поехали бы полечились.
— Ишь ты, — хрипит он. — Это ты можешь плюнуть, а мне нельзя. Это же мое всё кругом. А?
Лампа отчаянно борется с темнотой. Она как маленький стеклянный донкихотик. Разве ей справиться?
Абношкин подходит к полке, отодвигает марлевую занавесочку:
— Ну что, по маленькой?
— Нет, спасибо…
Жаль его обижать, да неудобно как-то сейчас пить.
— Ребята затеяли столбы ставить, свет проводить, — говорит он.
— Слышал, — говорю я.
— Столбы я дам, — хрипит он. — И ты будешь?
— Буду, — говорю я.
Он мне кажется очень большим, этот председатель. Он до конца не раскрылся. Он велик, как вся Васильевка. Но что-то с ним неладное происходит. Это я вижу по его глазам.
— Вы песни любите?
— Было, было, а как же, — хрипит он. — Самый заводила был.
Мне хочется погладить его по щеке. Хочется посентиментальничать. Но я креплюсь. И воспоминания собственные делают меня (на один час хотя бы) суровее и строже. Я был солдатом. Я воевал. Я!.. Я многое успел уже попробовать. И он воевал… Мне хочется говорить с хрипотцой, встать перед ним с распахнутым воротом, сказать: «Вот так, брат Иван…» — и, попрощавшись, выйти и услышать вслед калужское «до свиданьица», теплое, как парное молоко.