те же бури и натиски, что они шли в своих
исканиях одними и теми же путями, эти последние великие искатели! Они подвластны литературе всем своим существом вплоть до глаз и ушей — эти первые художники со всемирно-литературным образованием, — большей частью они даже сами пишущие, сочиняющие, посредники и смесители искусств и чувств (Вагнер как музыкант принадлежит к живописцам в той же мере, как поэт — к музыкантам, как художник вообще — к актёрам); все они фанатики
выражения «во что бы то ни стало» — укажу в особенности на Делакруа, близко родственного Вагнеру, — великие первооткрыватели в области возвышенного, а также безобразного и отвратительного, ещё большие первооткрыватели в области эффектов, в искусстве выставлять напоказ, в искусстве витрины; все они — таланты далеко за пределами сферы их гения, виртуозы до мозга костей, с неслыханными доступами ко всему, что соблазняет, привлекает, принуждает, опрокидывает; прирождённые враги логики и прямых линий, алчные ко всему чуждому, экзотическому, чудовищному, кривому, самопротиворечащему; как люди они Танталы воли, плебеи-выскочки, не знавшие ни в жизни, ни в творчестве аристократического темпа lento — вспомните, например, Бальзака, — не знающие удержа работники, почти губящие себя работой; антиномисты и мятежники в области нравов; честолюбивые, ненасытные люди без равновесия и наслаждения; в конце концов все они гибнут от христианского креста и падают ниц перед ним (и это совершенно справедливо: ибо разве кто-нибудь из них был достаточно глубок и изначален для философии
Антихриста?). В общем это отважно-смелая, великолепно-мощная, высоко парящая и высоко устремляющаяся порода высших людей, которые впервые преподали своему столетию — а ведь это столетие
масс! — понятие «высший человек»... Пусть немецкие друзья Рихарда Вагнера поразмыслят наедине, представляет ли собою вагнеровское искусство нечто исключительно немецкое, или не заключается ли, напротив, его отличительная черта именно в том, что оно вытекает из
сверхнемецких источников и инстинктов; причём не следует игнорировать того обстоятельства, что для формирования такого типа, как Вагнер, был необходим именно Париж, куда в самое решительное время его влекла глубина его инстинктов, и что вся его манера выступать перед публикой, всё его самоапостольство могло достигнуть своего апогея только под влиянием образцов французского социализма. Может быть, при более тщательном сравнении мы найдём, к чести немецкой натуры Рихарда Вагнера, что он был во всём сильнее, смелее, суровее, выше, чем мог бы быть француз девятнадцатого столетия, — благодаря тому обстоятельству, что мы, немцы, стоим ближе к варварству, чем французы, — может быть, самое замечательное из того, что создал Рихард Вагнер, останется не только теперь, но и навсегда недоступным, непонятным, неподражаемым для всей столь поздней латинской расы: я говорю об образе Зигфрида, этого
очень свободного человека, который, пожалуй, в самом деле слишком свободен, слишком суров, слишком жизнерадостен, слишком здоров, слишком
антикатоличен на вкус старых и дряблых культурных народов. Он, пожалуй, является даже грехом против романтизма, этот антироманский Зигфрид; но Вагнер с избытком расплатился за этот грех в сумрачные дни своей старости, когда он сам — предвосхитив вкус, привившийся тем временем к политике, — со свойственным ему религиозным рвением если и не пошёл по
пути к Риму, то начал проповедовать его. — Во избежание превратного понимания моих последних слов я призову на помощь несколько крепких рифм, которые даже и не особенно тонкому слуху откроют то, что я хочу сказать, — что я имею
против «последнего Вагнера» и музыки его «Парсифаля»:
— Что тут немецкого?
В немецком духе разве эти завыванья?
В немецком теле эти самоистязанья?
Иль это рук горе вздыманье
И чувств кадильное благоуханье?
То замирать в молитвенном экстазе,
То падать ниц — в немецком духе разве?
А эти звоны, эти переливы
И к небесам фальшивые порывы?
— Что тут немецкого?
Нет, вы в преддверьи лишь, я уверять готов:
Ведь в этих звуках Рим, — католицизм без слов!
Раздел девятый. Что благородно?
257
Всякое возвышение типа «человек» было до сих пор (и будет всегда) делом аристократического общества — общества, которое верит в длинную лестницу рангов и в равноценность людей и которому в некотором смысле нужно рабство. Без пафоса дистанции, порождаемого воплощённым различием сословий, привычкой господствующей касты смотреть испытующе и свысока на подданных, служащих ей орудием, и столь же постоянным упражнением её в повиновении и повелевании, в порабощении и умении держать подчинённых на почтительном расстоянии, совершенно не мог бы вырасти и другой, более таинственный пафос — стремление к увеличению дистанции в самой душе, достижение всё более возвышенных, более редких, более отдалённых, более напряжённых и широких состояний, словом, не могло бы иметь места именно возвышение типа «человек», продолжающееся «самопреодоление человека», — если употреблять моральную формулу в сверхморальном смысле. Конечно, не следует поддаваться гуманитарным обманам насчёт истории возникновения аристократического общества (то есть предусловия этого возвышения типа «человек»): истина сурова. Скажем же беспощадно о том, как начиналась до сих пор всякая высшая культура на земле! Люди, ещё естественные по натуре, варвары в самом ужасном смысле слова, хищные люди, обладающие ещё не надломленной силой воли и жаждой власти, бросались на более слабые, более цивилизованные, более миролюбивые расы, быть может занимавшиеся торговлей или скотоводством, или на старые, одряхлевшие культуры, остатки жизненной силы которых сгорали в ослепительных фейерверках духа и порчи. Каста знатных вначале всегда была кастой варваров: превосходство её заключалось прежде всего не в физической силе, а в душевной, — то были более цельные люди (что на всякой ступени развития означает также и «более цельные звери»).
258
Разложение общества [Corruption] как выражение того, что внутреннему миру инстинктов грозит анархия и что потрясён основной строй аффектов, называемый «жизнью», — разложение, в зависимости от склада жизни, при котором оно проявляется, представляет собою нечто в корне различное. Если, например, аристократия, как это было во Франции в начале революции, с каким-то возвышенным отвращением отрекается от своих привилегий и приносит сама себя в жертву распущенности своего морального чувства, то это разложение: это был собственно лишь заключительный акт того длившегося веками разложения, в силу которого она шаг за шагом уступала свои права на господство и принизилась до функции королевской власти (а в конце концов даже до её наряда и украшения). Но в хорошей и здоровой аристократии существенно то, что она чувствует себя не функцией (всё равно, королевской власти или