Это невыносимо светлое будущее - Александр Терехов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умер весной, осенью в музее Толстого собрали вечер памяти, полторы сотни народу, пожилые женщины, два лысых старика, ни одного студента, тесно и жарко, я выставлял колени в проход и кособочился, выступая, заикался, утирал пот с бровей, махал руками и позорно ставил ударения не туда, по-человечьи говорила сдержанная женщина, пишущая стихи, по фамилии Шарапова: я не могла отвечать на дружбу Бабаева, боясь своей несоразмерности ему. Он советовал Шараповой найти в прошлом кого-нибудь одного, своего, и она искала, мучилась: какой он? кто? – «в духовном пространстве тоже есть своя ревность и любовь». Остальные, хоть и говорили не над гробом и в своем кругу, без дальних родственников и торопящихся шоферов, свалились одинаково на: «Часами я могу говорить про Эдуарда Григорьевича. Мд-а… Да, разве все расскажешь…», мертво перечисляли выпущенные книги, сообщали публике один эпизод, который как-то плавно и сам собой оказывался связанным главным образом с рассказчиком и только отчасти – с покойным, вздыхали: «О Бабаеве можно говорить еще очень долго», умолкали и занимали свой стул. Последним вышел мужик из музея: «Бабаев, подымаясь на огромную высоту, мог примирять все страсти прошлого и нынешнего века (Х1Х—ХХ. – Прим. автора), но в последние годы он почувствовал, что все случившееся с нами он примирить уже не в силах». Открывала и венчала вечер ужаснейшего качества запись голоса Эдуарда Григорьевича на магнитной ленте.
Меня еще пригласили на годовщину, приходите, будет еще только Берестов, но я отнекался: забирал из родильного дома жену, прибавился сын, через месяц Берестов умер, раздавленный собственным юбилеем: никому не отказывал, выходил на сцены, пел, поздравления принимал, похоронили его далеко, за кольцевой дорогой, вдова села издавать восьмитомник, я не знал, увидел некролог в «Московском комсомольце» на коленях у пассажира метро на подъезде к станции «Аэропорт» (ехал в редакцию на улицу Часовая), выворачивал голову: не пойму, Берестов или нет? – соседство их смерти походило на справедливость.
Я не навещал, не предлагал помощи, пристыженный собственным бессилием в поисках денег на посмертную книгу, только спустя долгое время, когда многое в жизни закачалось, позвонил дочери Бабаева: поедем на кладбище, выбрали день и седьмого марта пошли, мимо Птичьего рынка, гвоздики в руках, по дороге, прерываемой озерами снежной воды, вдоль бетонного забора, я примечал повороты и срубленные деревья, словно собирался ходить сюда сам. Кладбище не выглядело мертвым в снегу, добрые собаки лежали у ворот, поглядывая в теплое нутро церкви – там ждала крышка фиолетового гроба, худощавый товарищ в спортивной шапке воткнул за пояс бутылку дорогой водки с закручивающейся крышкой и спрыгнул под снег, в невидимую глиняную яму, и тюкал там ломом, вынимая на поверхность глыбы, встречных людей попадалось мало – будни, некоторые надгробия укрыли целлофановые домики, похожие на теплицы, старуха обметала веником ступеньки, ведущие к могиле, любовно, как новосел, готовящий полученное жилье к переезду – ее дом уже здесь.
Елизавета вдруг свернула и полезла в сторону по сугробам, и я, набирая снега в ботинки, уже издали заметив, как серой папахой торчит из снега плита «Эдуард Григорьевич Бабаев», откопал из-под снега годы «1928–1995» и бросил в получившуюся ямку гвоздики, на снег, под которым спряталось зимовать надгробие тещи Бабаева: четыре года прошло! куда же они подевались?
Дверцу ограды завалило снегом, и она стояла открытой всю зиму, я вытоптал площадку вдоль ограды, и мы разместились на ней, держась за железные прутья, нагнувшись над плитой, как над колыбелью, рассказывая друг другу наперегонки, словно только что увидели там, куда смотрели: что он не любил ездить, даже в Ташкент, считал, что русскому писателю можно ограничиться маршрутами Пушкина, что отказался ехать читать лекции в Японию и к иностранцам относился с подозрением, приняв для беседы лишь одного, заметив вдогон: «Он по-русски знает только одно слово: Эйдельман». Я тупо спросил: а старшие сестра и брат Эдуарда Григорьевича, что, живы еще?
Елизавета Эдуардовна сказала: да, хотя намного старше. И виновато добавила, что никак не может здесь ничего развести в смысле зеленых насаждений. Траву одну высадила, и она хорошо пошла в рост, но ее выполол какой-то рьяный студент – почитатель памяти Эдуарда Григорьевича, сочтя за сорняк. Да еще вот куст какой-то растет, местные говорят: подымет этот куст могилу, рано или поздно подымет.
Было неудобно поворачиваться и уходить, и я пообещал: обязательно придем еще весной, когда все растает. Я жаловался: не могу найти главного бухгалтера. Елизавета Эдуардовна предложила: возьмите мою двоюродную сестру. Прошли насквозь Птичий рынок: там продавали игрушечные кости, игрушечную колбасу, кошачьи кресла, заводных мышей на колесиках, гроздьями висели ремни, магазин сопутствующих товаров назывался «Артемида». Что Бабаев написал о весне, которая пришла без него, о лете:
Не успеешь оглянуться,
Будет новый разговор.
Под землей ручьи проснутся
И рванутся на простор.
Что же осталось? Немножко запах общаги, ДАСа, ощутимый только после каникул, лица первого курса, которые остро припоминаются вдруг, сквозь позднейшие наслоения, вкус газировки, и осталось: выходя из вагона метро на «Боровицкой», словно течение клонит тебя налево, в левую сторону, на выход, на улицу, в сторону университета на Моховой, хотя мне уже давно и навек направо и наверх на переход – на красную линию – думаю, это скоро пройдет.
И в наше время скромнее писали на столах в аудиториях. На ученом совете памяти Бабаева некуда было локти поставить.
И несколько детских книжек Эдуарда Бабаева, чья лучшая участь – краткая изорванная жизнь, – это всего лишь бумага, мы договорились, мы садимся, дочка приваливается ко мне плечом, я читаю про жеребенка по имени Алмаз, пытаясь многое забыть, крепким голосом:
Распахнуты ворота
В зеленые луга.
И ты бежишь с разлета
За первые стога.
И скачешь вдоль обрыва
При слабом свете звезд.
Летит
по ветру
грива,
Летит
по ветру
хвост!
Она спрашивает: кто? это кто говорит?
Это говорит человек, который написал эти стихи:
А вот и даль открыта,
Светлеют небеса,
Звенят,
звенят
копыта,
И моет их роса!
Вранье, когда вздыхают: жизнь пуста. Жизнь не пуста, она – бесследна. Все уходит нечувствительно. Спросят: где вы получали образование? – и нечего сказать. Не осталось следа. Да и сам мало следишь, не рыпаешься – просторы Отечества столь велики, что некуда деться – сил хватает на один рывок: дед вырвался из колхоза в могилу, отец вырвался из хаты на асфальт, я из провинции прорывался в Москву, сверяя направление по кленовому контуру Московского университета, верхушку которого в ненастье съедает туман – там живут боги. В земле, где все рельсы обрываются в Москве, где с колыбели райским пределом звучало: Москва, МГУ – дальше ехать некуда. В три поколения советское время исчерпало живую воду и пахнуло пустыней.